Карьер — это еще и пекло без ветерка и теней, это власть раскаленных камней и яростно-беспощадного солнца.
В перекурах мы выбираемся наверх, садимся на пригоревшую траву и подставляем то груди, то спины нещедрому, но спасительному ветерку, который прилетает с золотой пространственности степи.
— Ништяк! — жмурится Петька Кулик, старший из пятерых моих однокашников.
Остальным четверым предстояло этой осенью идти в армию, а Петька «отслужил» свое «в местах не столь отдаленных» за хулиганство. Грудь и руки у него расписаны татуировкой, вроде: «Не забуду мать родную», «Луччи умиреть стоя». Но мне-то доподлинно известно, что Петька давно забыл свою мать, а умирать ни лежа, ни стоя он не собирается.
Ребята же относятся к Петьке с дурацкой уважительностью, которую очень скоро будут проклинать и бичевать себя за нее…
А вообще-то прав был Артамонов: все пятеро — народ молодой и сильный. Миша-Кузьмич и Миша-Фомич — оба Демиловы, двоюродные братья к тому ж, поэтому я называю их только по отчеству. Оба рослые, беловолосые, с простыми крестьянскими лицами, забуревшими на солнце, шероховатыми от каменной пыли. Различить их сразу, пожалуй, можно только по глазам: у Миши-Кузьмича они по-девичьи круглые, все понимающие. Поймав на себе чей-то, может, случайный взгляд, он до ушей наливался краской и кричал: «Чо глаза пялишь?» У Фомича же — удлинены, словно прорезаны в стороны, так что сразу и не разберешь, что в них, — то ли усмешка, то ли грустинка, то ли вовсе нет ничего…
Третий — Коська, тоже рослый, но узковат в кости. Он фантазер и болтун. Его воображение пестро и неистощимо. Главным героем бесконечных Коськиных историй был его родной дед по отцу — стотрехлетний Гаврила Зятьков. Надо сказать, что последние десять лет Гаврила «оттаивал»: зимой — на печке, летом — на завалинке. Но для Коськи и его слушателей дед Гаврила представлялся человечищем, прошедшим не только огонь, воду и медные трубы, но и через такие штуковины, о которых и сам Коська ничего вразумительного сказать не мог, но уж о том, что дед мог запросто из кипятка яйцо голой рукой вынуть и тут же съесть его нечищенным — это как пить дать, это — в порядке вещей. Или, скажем, кусок хлеба с бруском мыла, вместо сала, проглотить… Или… Впрочем, Коська располагал малой аудиторией: я молча курил и не слушал его трескотни, Димка — пятый из нас — отходил в уголок карьера и прилипал глазами к книжке, всегда захваченной им на такой случай. Петька же Кулик на самом интересном месте Коськиного рассказа прерывал его громким зевком и вставлял:
— У нас во на зоне Санька-Дериглаз пачку лезвий «Нева» жевом заглатывал за пайку! Так-то…
Но работали ребята на совесть. И выходило у нас по две нормы с лихом. Петька, подсчитав, объявил, что «тугриков» в этом месяце мы получим «ништяк» (в смысле — нормально) и что будет потом всякая «лафа».
Мы работали голыми по пояс. Тут не только с тельняшкой расстанешься — с собственной кожей от чертовской жары, пыли и пота.
— Продашь тельник? — всякий раз приценялся Петька, когда я стаскивал тельняшку и швырял ее под куст боярышника, прицепившегося на верху котлована, с жесткими листьями, покрытыми тяжелой пылью.
— А зачем?.. Ты и так полосатый…
Ребята общительно «гыкали», но, внемля злому Петькиному «Шшя», замолкали.
Вообще-то я заметил, что все они с завистью поглядывали на мою тельняшку, и будь у меня их пять — дал бы каждому по одной за то, что и работали хорошо, и за то, что они вообще славные ребята. Однако я отдал ее Димке, сыну Натальи Платовой. Родился Димка без отца, как и я когда-то, но я предпочел его не из сочувствия к «единой» судьбе — просто Димка держался с достоинством, не спешил с зажженной спичкой к Петькиной папиросе, не смеялся фальшивым смехом на его похабные анекдоты.
Тельняшку Димка взял охотно, поблагодарил легким кивком и тут же напялил ее на себя.
В тот день он работал без перекуров, а с тельняшкой не расставался.
Мы по-прежнему вкалывали так, что в день по восемь рублей выходило (так говорил нам Артамонов, который, оказывается, был и бригадиром и нарядчиком), а потом вдруг я заметил, что мои напарники, не считая Димки, все чаще и чаще стали перекуривать.
Я в шутку пригрозил:
— За такую «кантовку дня» вам по трояку едва ли нарядчик начислит, а мне… Я-то — сами видите!
— Не понтуй! — заверил Петька. — У нас поровну платят! Замеряют обчую кубатуру — и на шестерых… Артамонов — он знает дело!
— Значит, получается, А…
— Ага! — осклабился Петька. — Но ты же родился камнебойцем!
Да, я родился камнебойцем…
По-прежнему упиваясь работой, я не обращал внимания на ребят, на их перекуры. А они все сбавляли и сбавляли темпы. Сразу и не понять было причину этого срыва: вроде и силятся, и топчутся, и сопят над камнем, а к приходу самосвалов камня было так мало, что даже шоферы заметили: «Видать, слой попался железный!..» Я же думал: «Устают мальчики…» — и вгрызался в камень с удвоенной силой… Наконец за день мы набили одну лишь норму (три самосвала), а чуть позже — половину…
На этой половине мы и забуксовали с Димкой. А время шло. Убывал день. Ползали по степи комбайны и сновали машины — лето отступало. Упорствовали лишь камень и солнце…
Кончилось тем, что меня позвали к Басову. В кабинете, кроме него, чинно сидел на диване Артамонов и курил. Он был в прежней форме, с той лишь разницей, что, видимо, у входа в председательский кабинет заложил за ухо здоровенный плотницкий карандаш.
Басов на сей раз не предложил мне стул, а начал с маху:
— Ты знаешь, Отаров, что карьер арендован? Знаешь?
Меня удивил спесивый председательский голос. Я сам подошел к стулу и сел на него. Увидев, как дымится у рта Артамонова папироса, закурил сам, чем ошарашил Басова. Он осекся и продолжил в том же томе:
— За камень уплачено наперед и его нужно выбрать! Ты это-то пони-ма-ешь?
— Понимаю.
— А может, ты решил показать мне, что работать умеешь, и первые дни не филонил?..
«Та-а-к… Значит, я «филоню»!..»
— …А разве я могу спрашивать с тех пацанов, что с тобой? Могу? Ты там старший! Ты!.. А не хочешь работать — так и скажи! Из колхоза тебе дорога не заказана… У меня надо работать!
— Не у вас, а в колхозе! Так?
— А в колхозе кто хозяин? Ты?
— Каждый хозяин в своем деле. Я, с вашего позволения, хозяин карьера…
— Точно! Но если ты будешь так хозяйствовать — скатертью дорога во… Владивосток!.. Я тебя не вызывал телеграммой!..
«Вон как ты заговорил, председатель?.. Да ты…»
Однако я ответил как можно спокойнее:
— Я домой приехал, понимаете? До-мой… Звали меня или не звали — вопрос решенный! А вот вас… действительно не звали… Я-то помню колхозное собрание…
Басов отвел глаза, а Артамонов побелели развел руками, мол, чего уж там — хам!
Басов тяжело поднялся над столом:
— Я солдат партии и исполняю ее железную волю!.. Не в ваш — в другой колхоз приехал бы… Кстати, на моей партийной совести ни единого пятнышка! А на твоей, хоть ты и кандидат, впору персональное дело слушать! А что? Я скажу Томышеву, — он и так в курсе…
Я поднялся, опершись на спинку стула:
— Послушайте, «солдат»! Сейчас в кино так не говорят… Что же касается воли, то я исполняю тоже волю солдатской совести… Но я не о том… Кто дал вам право так разговаривать со мной? Совесть ваша? Партия?
Басов набычился, побагровел:
— Ну, Отаров!.. Да знаешь, кто ты есть? Ты…
— Знаю! Но орать на себя не позволю! Ни-ко-му!..
— Та-а-ак… Эт-то ты мне?!
— Вам, а не тем пацанам, с которыми работаю!.. Они устали… Дайте других людей заместо этих пацанов, слышите?.. А норма будет! И больше будет…
Я вышел из кабинета, не простившись, — я не мог разговаривать больше, знал, при всем моем терпении могу сказать лишнее. Такое со мной случалось. Редко, но случалось, потому что физические боли я переношу легче и молча…
А норму мы опять не дали…