Курлятьевым всегда хотелось иметь сына, и к дочерям, являвшимся на свет одна за другой, точно по повелению какого-то злого духа, враждебного их роду, Анна Фёдоровна относилась скорее с досадой, чем с любовью. Держала она их в чёрном теле, упрекала за то, что надо тратить на них деньги, и при всяком удобном и неудобном случае накидывалась на мужа за то, что он их балует. А чем мог он их баловать? Приласкать разве только потихоньку, когда матери тут не было. Но ей тотчас доносили об этих поблажках, и она поднимала такой гвалт, что Николай Семёнович зажимал себе уши и, нашёптывая молитву, поспешно забивался в свою щель.
Своею щелью называл он комнатку в одно окно, с большим киотом, полкой со священными книгами в кожаных переплётах, потёртых и порыжевших от времени, и с древним креслом перед белым, некрашеным столом грубой работы домашнего столяра.
Тут проводил он большую часть своей многострадальной жизни в молитве и душеспасительных размышлениях. Последнее же время он так одичал, что совсем перестал входить в апартаменты жены.
Убежище это находилось в самом конце дома, примыкавшем к чёрным сеням, и первоначально предназначалось для провизии, но Николай Семёнович выпросил себе эту горенку для молельни, и это был единственный уголок, где его оставляли в покое. Для этого стоило только запереть изнутри дверь; другого хода сюда не было ниоткуда. Единственное оконце, маленькое, с подъёмной рамой, выходило на пустырёк между парадным двором и чёрным. Для чего-то пустырек этот, когда ещё дом строился, загородили частоколом, да так и оставили. Благодаря этой ограде сюда не проникали ни люди, ни животные. Некому, стало быть, было топтать тучную зелёную траву, испещрённую жёлтыми одуванчиками, которой он обрастал с ранней весны.
Боже, как любили барышни Курлятьевы этот укромный уголок! Как они счастливы были, когда им удавалось ускользнуть от надзора старших и прибежать сюда к дорогому папеньке, от которого они никогда ничего не видели, кроме любви и ласки.
А как повыросли они и детские печали стали сменяться настоящими горестями, только здесь и находили они отраду и утешение. Когда три года тому назад Машенька, нежная голубоглазая блондинка, с чувствительным сердцем и восторженной головкой, влюбилась в сына помещика Бочагова, и он ей тоже признался в любви на бале у губернатора, она прибежала прямо сюда, чтобы поведать отцу свою тайну.
Ужасно смутился Николай Семёнович. Даже слёзы выступили у него из глаз от жалости и страха за свою дочурку. И, прижимая её к себе, гладя широкой рукой её разметавшиеся белокурые кудри, он спрашивал себя с тоской: как уговорить её смириться перед злой судьбой, вырвать из сердца чувство, запавшее в него, и виду не показывать, как ей нестерпимо больно. Бедная, бедная девочка! Ну как ей это объяснить?
— Никто ещё этого не знает? — спросил он дрогнувшим голосом.
— Никто, папенька, я к вам к первому... К кому же мне, если не к вам? — отвечала она, целуя его руки.
— Ну, и слава Богу, слава Богу! — вымолвил он со вздохом.
Будь она хоть крошечку поспокойнее, многое поняла бы она из этого вздоха, но ей было невозможно отрешиться даже на минуту от радостного волнения, охватившего всё её существо. Ничего она не слышала, кроме голоса милого, не перестававшего звучать в её ушах, ничего не видела, кроме его дорогого, дышащего любовью лица.
Не стоило и пытаться вывести её из этого состояния, всё равно ничего не выйдет. Отец её понимал это как нельзя лучше и с замирающим сердцем ждал, чтобы она поуспокоилась.
Наконец, когда она ему всё рассказала и в десятый, в двадцатый раз повторила те слова, которыми Бочагов дал ей понять, что она ему всех дороже на свете и что отец его приедет на днях к её родителям просить её руки, Николай Семёнович стал осторожно её готовить к предстоящим затруднениям.
— Ты помалкивай пока; я сам с маменькой переговорю, узнаю, как она к этому отнесётся, — нерешительно произнёс он, понижая голос и боязливо оглядываясь по сторонам, точно одно упоминание о жене способно вызвать её призрак.
— Маменька? Да неужто ж она?..
Роковое слово не произносилось. Но как красноречиво читалось оно в широко раскрытых глазах девушки! Лицо её помертвело от ужаса.
— Не знаю, дитя моё, ничего не знаю... Какой стих на неё найдёт, ведь ты маменьку знаешь.
О да, она её знала!
И как это ей раньше не пришло в голову, что всё зависит от её согласия! Как могла она радоваться и мечтать о счастье, когда ничего ещё неизвестно!
— Папенька, голубчик, золотой, упросите её, скажите ей! — вырвалось у неё сквозь рыдания.
— Скажу, дитя моё, скажу, буду просить за тебя, на колени стану, чтоб её умилостивить, не плачь только, успокойся, молись Богу, на Него одна надежда, молись, — повторял он, лаская дочку и прижимая её к себе, в то время как в голове его мелькали самые безотрадные мысли.
Не отдаст Анна Фёдоровна Машеньку за Бочагова. Отец у него человек твёрдый, с ним шутить нельзя, он потребует приданого за невестой. Бедная девчурка!
Опасения эти сбылись. Анна Фёдоровна даже и договорить мужу не дала, когда он заикнулся про то, что, кажется, их Машенька очень нравится сыну Андрея Васильевича Бочагова, раскричалась, затопала ногами, обругала мужа дураком, а затем принялась за дочь.
По всему городу передавали друг другу о том, как Курлятьева истязает дочь за то, что она осмелилась влюбиться в Бочагова без её позволения. Болтали об этом и в людских, и у господ, но в глаза делать замечания Анне Фёдоровне, разумеется, никто не решался.
Да и вряд ли кому-нибудь приходило в голову находить предосудительным её поведение. Машенька — её дочь, ей лучше, чем кому либо знать, как с нею обращаться. И кто же между ними, кроме Господа Бога, может быть судьёй, — решительно никто.
Один только Николай Семёнович разве, отцу тоже даны права над детьми, и даже в таких семьях, где всё так, как следует быть, отцовские права превыше материнских считаются, потому что он глава семьи, и все должны ему покоряться, но Николай Семёнович человек слабый, бесхарактерный и недалёкий, он сам давным-давно отказался от своих прав, значит, такая уж судьба бедной Машеньки не выходить замуж за любимого человека. Останется, верно, старой девой, как и старшая сестра.
Эта последняя давно уж смирилась перед судьбой и никаких претензий нравиться кавалерам не предъявляла. Лет шесть тому назад она была красавица, живая и весёлая, но вдруг как-то состарилась; кожа у неё пожелтела, глаза впали и потускнели, лицо осунулось, и движения стали вялы и апатичны, как у больной. Её тем не менее продолжали вывозить на балы и на вечера, но никто ею не занимался; её приглашали танцевать тогда только, когда все остальные девицы были разобраны, и большею частью она сидела рядом с матерью у стенки, среди старух, составлявших декорацию бальной залы, и вид у неё был такой удручённый, что жалко было на неё смотреть.
У Катерины тоже был роман, но такого рода, что даже сёстрам её ничего о нём не было известно. Из домашней челяди о барышнином несчастье знали только в достоверности и со всеми подробностями нянюшка Максимовна да экономка Лаврентьевна, да ещё тот злополучный, который был причиной беды, но первые две скорее способствовали сокрытию тайны, чем её открытию, а последний был так далеко, что если даже он теперь и болтает о том, что случилось у него со старшей барышней Курлятьевой, то это всё равно, как если б он ровно ничего не говорил, никто там не знает ни этой барышни, ни её семьи. А здесь про него вестей нет, и для здешних он всё равно что умер.
Звали его Алексеем, он был круглый сирота, привезён из далёкой вотчины вместе с обозом живности, взят в барские покои казачком и благодаря миловидности, ловкости и весёлому нраву сделался вскоре всеобщим любимцем.
Барыня его в приказчики на место старика Гаврилыча прочила и для этого с барышней Катериной Николаевной приказала грамоте и цыфири его обучать, — вот как она была к нему милостива! А теперь он в солдатах.