— Давайте в самом деле забудемся, приглашаю вас в Ортачальские сады. Разумеется, я плачу за все, и за женщин тоже.
— Не знал, что вы любитель. Поедем! Но с условием — в воскресенье вы будете моим гостем.
НАЧАЛЬНИКУ ТИФЛИССКОГО
ГУБЕРНСКОГО ЖАНДАРМСКОГО УПРАВЛЕНИЯ
10 августа 1903 г.
Обвиняемый Владимир Кецховели в числе прочего, изложенного в донесении в Департамент полиции от 31 мая 1903 г. за № 3105, произведенным дознанием изобличен в том, что был главным организатором тайной типографии, печатавшей почти все прокламации и другие революционные издания, распространявшиеся до ареста Кецховели, т. е. до сентября 1902 г., в разное время в районах Тифлисской, Кутаисской и Бакинской губерний… Прокламации к тому же, как установлено, имели самое широкое распространение среди войск, маневрировавших под г. Тифлисом и собранных сюда в числе почти ста тысяч человек для смотра высочайших особ, бывшего в конце сентября 1901 г. по случаю празднования столетнего юбилея присоединения Грузии к России…
Кецховели, благодаря своим обширным революционным связям и знакомствам под чужими фамилиями и с подложными паспортами, во время розыска его, сумел совершенно безнаказанно несколько раз переезжать русскую границу и скрытно прожить в течение указанного промежутка времени в таких сравнительно больших центрах, как Тифлис и Баку, и сорганизовать такое сложное и рискованное предприятие, как тайную типографию, функционировавшую в течение почти двух лет, часть коей к тому же до сих пор так и осталась необнаруженной… Донося вышеизложенное, имею честь доложить, что хотя предварительная высылка Кецховели в одну из отдаленнейших местностей и желательна, но было бы полезно ввиду доказанных дознанием серьезности и значения Кецховели для революционного движения, — чтобы против Кецховели были бы приняты какие-либо особые меры, так как Кецховели, получив свободу, при первой же возможности сбежит за границу и в будущем по своим крайним убеждениям, наверное, принесет много зла…
Отдельного корпуса жандармов
ротмистр Лунич.
Выстрел
Тенистый дворик. В глубине, под тутовым деревом, сидит седобородый генерал в отставке. В выцветших глазах ожидание, в руках колода карт — старик надеется, что сюда забредут любители преферанса. Но они не появляются, и уныние все сильнее горбит старику спину. Справа, сразу за воротами, дверь и окно. В окне виднеется красивое полное лицо попадьи, вдовы Мариам. В черных с поволокой глазах вдовы тоже тоска, она ждет своего партнера, однако и ее надежды съеживаются, как воздушный шар, проколотый булавкой. Рядом с Мариам живет еще одна вдова со взрослой дочерью Олей. В том же доме снимает у отставного генерала комнату ломовой извозчик Вануа. Оля служит в Управлении Закавказской железной дороги, а Вануа на заводе госпожи Мадер — развозит по духанам и домам пиво и лимонад. Вануа угрюм, силен, необщителен. Только при виде Оли губы его раздвигаются, обнажая зубы, потемневшие от красного вина и табака. Она напоминает ему умершую от туберкулеза дочку. Оля маленькая, тоненькая, при знакомстве посмотрела на Ладо, словно спрашивая: вам помочь? Глазки у нее такие блестящие, что невольно зажмуриваешься, когда встречаешься с ней взглядом. Где они впервые увиделись — на занятиях кружка или у каких-то знакомых? Он ответил на ее взгляд вслух: — Да, помогите, мне негде переночевать. — Мать Оли обрадовалась, засуетилась, напоила его чаем и уложила спать на тахте во второй комнате, под портретом покойного мужа. В следующий раз он снова сказал: — Помогите, Оля. Познакомьте меня с Вануа. — Она их познакомила, и они посидели в духане раз и другой, а затем Вануа посадил на козлы своего друга Ладо, одетого в старую шинель, и они вместе развозили по городу лимонад и пиво, а заодно — ящики с нелегальной литературой. В третий раз Ладо сказал «Помогите», когда за ним увязался филер. Филер остался дежурить у ворот, а Оля открыла запертую обычно дверь, которая вела в квартиру Мариам, и попросила, чтобы Мариам выпустила Ладо через вторую дверь, выходившую на улицу. Вдова обрадовалась приключению. Они вдвоем, хихикая, переодели Ладо. Он благополучно ушел, а филер простоял у ворот до утра. И еще не раз Ладо соглашался, чтобы Оля помогла ему. Она покупала ему билет на бакинский поезд, приносила в вагон свертки с листовками и брошюрами, сумки со шрифтом, встречала его и провожала… Казалось, что он делал одолжение, принимая ее помощь, а она молча благодарила за то, что он великодушно предоставлял ей такую возможность. Оля напоминала ему старого дружка Датико Деметрашвили. Он тоже никогда ничего не требовал, лишь тихо радовался, когда видел Ладо, и с ним можно было хорошо молчать, не чувствуя ни стеснения, ни неловкости. Оля, как и Датико, незаметно исчезала из комнаты, если замечала, что Ладо задумался.
Ладо повернулся на койке, посмотрел в окно, за которым розовело рассветное небо, и снова закрыл глаза. Как же случилось, что он ничего не замечал тогда? Ни суетни старушки-матери — конечно, она радовалась, что дочка, наконец, стала приводить домой парня и куда-то с ним часто уходит. Ни помощи Оли, которую он принимал, как само собой разумеющееся. Как он не понял тогда — все, что делала Оля, делалось ею только ради него самого. Так умывают рожицу младшей сестре, так стирают белье брату. Оля в самом деле по ночам, когда он спал, стирала ему белье, и он, проснувшись, находил на стуле выглаженную рубаху и носки. Но Ладо не был ей братом…
Он снова повернулся на другой бок. Дурно. Не то, что он прошел мимо, не ответил, он не мог ничем ответить, а то, что он даже не заметил чувства, которое ничего не требовало взамен, которое было, потому что было. Он не может даже представить лица Оли, помнит лишь ее блестящие глаза. Наверное, она не узнала бы его с такой длинной бородой, в истрепанной одежде, сутулым — он сам ощущает, что сутулится, с запавшими щеками — трогая лицо, замечает, как ввалились у него щеки, постаревшим — конечно, он выглядит намного старше своих двадцати семи лет. Однажды, когда он спускал из окна на нитке записку, часовой крикнул ему: — Эй, дед, ты что делаешь? — Кто-то передавал ему несколько раз виноград и персики, но он так и не узнал, кто приносил передачи. В тюрьме он не страдает, как другие заключенные, от отсутствия женщин, его плоть не ощущает голода. Ведь он не знал женской любви. Маша? Огонек, который так и не разгорелся и давно угас.
Ладо попытался вспомнить другие встречи, но не мог припомнить ни одной — с кем-то он говорил в поезде, с кем-то шутил на улице, с кем-то спорил в кружке, и все они остались в памяти, как бесполые существа, одетые в платья, в юбки и кофты. Может быть, иначе нельзя, может быть, любя всех людей, невозможно любить одного, потому что, отдавая любовь одному, обделяешь многих? Или, думая так, он лишь утешает себя, заглушает тоску по тому, чего не познал: по жене, по семье?
Свет раннего солнца, отраженный небом, заполнил камеру, пощекотал ему веки. Он открыл глаза и подумал, что с тех пор, как его привезли в Метехи, он видит только заходящее солнце. Но это лучше, чем совсем не видеть солнца. Если бы у него не отобрали тетради и карандаши, он написал бы стихи, которые сегодня, как почти всегда за последнее время, зарождаются в нем. Обидно, если жандармы не отдадут Сандро или Нико тетради со стихами. Он никогда не сохранял клочков бумаги, на которых записывал рифмованные строчки. Бог весть, были ли они удачными, он никогда не придавал этому значения, не мнил себя поэтом. Но стихи, которые записаны в тетрадях, выражают то, что беспокоит и тревожит, и хочется, чтобы они сохранились. Дежурного офицера содержание стихов перестало интересовать, когда он увидел, что в них нет призывов идти на баррикады и свергнуть правительство, лишь одного он стал допытываться, кто тот Володя, памяти которого посвящены стихи, а когда Ладо напомнил, что его самого зовут Владимиром, офицер переглянулся с унтером и, проявляя проницательность, сказал: — Не морочьте нам голову, назовите фамилию. Раз он умер, ему ваше признание не повредит. — Ничего не добившись, они ушли и унесли обе тетради, и толстую, и ту, в который были стихотворения, написанные начерно, он хотел переписать их заново. Особенно жалко толстую тетрадь, в которой записано почти сто стихотворений. Может быть, без подписи или под псевдонимом опубликуют те стихи, которые он сумел переправить на волю раньше? Тщеславное желание увидеть свои стихи напечатанными, видимо, присуще всем, кто берется за перо. Он усмехнулся. Какое, в самом деле, имеет значение, опубликуют его вирши или нет! Они будут дороги только близким как память о нем.