— Я Микич. Всю ночь пили. День тоже будем пить. Вот вино, вот стакан. Пока каждый не выпьет, конка не пойдет.
Первый стакан поднесли кондуктору. Датико что-то сказал Микичу. Микич со стаканом в руке поднялся на ступеньки вагона и поклонился Захарию.
— Ты отец хорошего сына. За твое здоровье, за здоровье Ладо. Пусть скорее на свободу выйдет.
Он выпил вино, прижал руку к груди, сошел, и вагончик двинулся дальше.
Пассажиры стали перешептываться, поглядывая украдкой на священника. Кондуктор, перехватывая поручни, пробрался к кучеру, тот остановил лошадей и подошел к Захарию.
— Я знаком с Ладо, отец, говорил с ним. Если понадобится — всю тюрьму разнесем, камня на камне не оставим, а Ладо выручим. Пусть только знак подаст.
Они поехали на Авчальскую улицу, оттуда на Мостовую, вышли из конки и повернули на Михайловскую улицу. Здесь работал бухгалтером винного склада Михо Бочоридзе. Он сказал, что знает только одно — Ладо пожертвовал собой, чтобы спасти нескольких своих товарищей, рабочих. Связь с ним еще наладить не удалось, и неизвестно пока, в какой камере его держат. Взять адвоката власти вряд ли разрешат.
Возле Бочоридзе стоял небольшого роста горбатый парень.
— Не беспокойся, отец, — сказал он вполголоса, — если с Ладо что-нибудь случится, мы отомстим. Даю тебе слово. Десяти жандармам головы отрежу!
Захарий отшатнулся от него и перекрестился.
— Всякое беззаконие — как обоюдоострый меч, — глухо произнес он, — так раны не лечатся.
— Ты слишком много болтаешь, Темур, — рассердился на горбуна Бочоридзе.
Они поехали к майданскому мосту, поднялись к воротам Метехского замка.
Дежурный офицер, вызванный часовым, пробурчал, что не имеет разрешения на прием передачи и вообще не знает, содержится ли в тюрьме Владимир Кецховели. Оглядев с головы до ног Захария, он смягчился и посоветовал обратиться в губернское жандармское управление.
Датико и Сандро отправились в книжную лавку Чичинадзе, поискать книги, которые просил Ладо, а Захарий с Нико поехали в жандармское управление.
Никто не хотел разговаривать с отцом и братом политического арестанта. Каждый чиновник, узнав, в чем дело, отправлял их к другому, тот — к третьему, и, в конце концов, кто-то, сжалившись, объяснил, что они напрасно ходят, что до окончания следствия им не дадут свидания с заключенным.
Захарий направился в патриархат, к экзарху. Нико несколько часов прождал отца, сидя в тени чинары у собора.
Захарий вышел па улицу мрачный.
— Поехали на вокзал, сынок.
На станции их ждали Сандро и Датико. Сандро сказал, что книги они купили и сдали в жандармское управление.
Отец в зале ожидания и потом, в поезде, молчал, сидел, сложив руки на груди и уставившись на свои порыжелые сапоги.
В Каспи в вагон вошли две толстые маленькие женщины. Усевшись у столика, они разложили на полотенце яйца, хлеб, сыр, зелень, и одна из них попросила:
— Благослови трапезу, батюшка. Захарий не шевельнулся.
— Батюшка, благослови, — повторила она, тронув священника за рукав.
Он поднял голову, отрицательно покачал головой и сказал:
— Недостоин я. Бог благословит,
Ладо и Лунич
Окно в камере не так высоко, как в Лукьяновке, в него можно заглянуть, не влезая на табурет.
Внизу бурлила Кура. Влажные испарения ее пахли серой. За Курой отливала голубыми изразцами мечеть, двигался пестрый, шумный хоровод Майдана, левее, из куполов серных бань, вились кольца пара, правее поднимались к небу черные развалины крепости, еще правее, за красными черепичными крышами, синела посеребренная инеем гора Мтацминда. Почти весь город лежал перед ним словно в полураскрытой ладони. Зимы не чувствовалось — снега не было, светило солнце. Прогуляться бы сейчас по городу, ни о чем не печалясь. Срывать на склоне горы фиалки, смотреть на солнце… Есть ли вообще такая жизнь и была ли она когда-нибудь? Жаловаться нечего — он сам выбрал тюрьму вместо жизни на чужбине. Какие бывают совпадения. Соседскую девушку, которую он полюбил как сестру и которая стала женой Нико, звали Маро или, как он иногда называл ее — Машо, и в Киеве он познакомился с Машей, и даже человек, который привез ему паспорт на имя Бастьяна, назывался «Машей». Другой увидел бы в этом зов судьбы и уехал. А он остался. Судьба — судьбой, но каждый человек сам избирает себе дорогу.
Под стеной что-то медленно постукивало. Ладо открыл окно и заглянул вниз, но ничего не увидел. Наверное, часовой стучал по камням подкованными сапогами.
Голоса Майдана то затихали, то усиливались. Если громко крикнуть, на другом берегу услышат. Можно докричаться до Гасана, он выскочит из сернистого тумана бани, жилистый, кривоногий, черный. После первого знакомства он бывал у Гасана еще и, подставляя спину и грудь его шеретяной перчатке, растолковывал ему, как можно добиться улучшения условий работы и повышения жалованья. О том, что терщики в серных банях бастовали, ему рассказал в Баку Авель.
Авель дважды передал через надзирателя записку — досадно, надзирателя сменили, — написал, что его уже несколько раз допрашивали. Гриша Согорашвили тоже здесь, он притворяется душевнобольным и на допросах болтает всякую чепуху. Виктора Бакрадзе, как он и предполагал, допросили и выпустили, Дмитрия выпустили еще раньше. Лишь Ладо не вызывали ни разу. На прошлой неделе он написал прошение начальнику жандармского управления, требуя ускорить рассмотрение дела. Сегодня обещали вызвать на допрос.
Он открыл окно и крикнул:
— Виктор Константинович!
Ответа не было. Он закрыл окно.
Неподалеку, тоже в одиночке, сидел Курнатовский. Знакомы они мало. О Викторе Константиновиче спрашивал в Самаре Кржижановский, просил помочь ему, чем удастся. Курнатовский часто сидел в тюрьмах, был три года в ссылке. Он неважно слышит, и переговоры с ним наладить не удается. Вообще, если не считать двух записок от Авеля, связь с другими арестованными пока не наладилась, соседние камеры пусты. Во второй записке Авель сообщил, что ему удалось пронести в тюрьму последний номер «Искры»» и «Что делать?», и про «Нину» написал — «Здоровье твоей любимой улучшилось». Значит, Джибраил отдал машину и стереотипный станок, и типография снова заработала. А что происходит здесь, в Тифлисе? Ничего, ровным счетом ничего он не знает. Нет и ответных писем от Сандро и Нико…
Ладо снова приник к окну, посмотрел на крышу семинарии. Она сегодня еле была видна, дым скрывал ее. Наверное, возле Анчисхатской церкви в чьем-то саду жгут костры. Он бывал там, когда Эгнате Ниношвили ставил спектакль, чтобы на собранные деньги приобрести литературу. Пьеса была из жизни русских революционеров, Ладо играл главную роль, и Эгнате на репетиции смеялся, глядя на него, и говорил: — Не надувайся так, проще надо, проще, русские революционеры — такие же люди, как и мы с тобой. — Насмеявшись, он хватался за грудь и кашлял. Смотреть на него было тяжело. У Эгнате бывал мастеровой Алеша Пешков. Алеша жил на горе, у речки Веры и, когда кто-то спросил его, где он живет, ответил стихами:
Живу я на Вере без веры
И в горе живу на горе…
Громыхающим окающим басом Алеша прочитал свой рассказ Эгнате, и тот уверенно предсказал, что Алеша обязательно станет писателем. Пророчество сбылось — Алеша теперь где-то в Москве, он известный писатель Максим Горький. Кржижановский говорил, что искряки собираются обложить Горького «налогом» в пользу партии. Судьба разметала по белу свету многих прежних друзей и знакомых. Кто в Варшаве, кто за границей, одни из бывших семинаристов служат в церкви, другие учительствуют. Порой самая непонятная несправедливость отдаляет от тебя товарищей. Болел туберкулезом бывший семинарист, член «Лиги свободы Грузии» Иродион Немсадзе. Горестно было смотреть, как он кашляет, знать, что он неизлечимо болен, но нельзя было не спорить с ним, потому что Иродион высказывал часто заведомо ошибочные мысли. Примириться с этим было невозможно, и, любя друг друга, они становились противниками, хотя имели общего врага, который преследовал их. Спорили, не уступая ни в чем, а потом Ладо вытирал Иродиону полотенцем пот со лба, укладывал его в постель, поил лекарством и просиживал возле него ночь, с жалостью глядя на его исхудавшее лицо.: Весной Иродиону всегда становилось особенно худо, и в ту памятную весну, в апреле, он несколько раз повторил, что дни его сочтены, а Ладо, ободряя его, засмеялся, предложил пойти вместе на нелегальную первомайскую сходку, которая состоится через пять дней. — Не надо никаких маевок! — хрипя и задыхаясь, стал доказывать Иродион, — твой путь погибелен, Ладо, подумай о родине нашей, о нашей маленькой стране. — Именно о ней и думаю, Иродион, только о ней! — Он вытащил из-за пазухи красное полотнище и показал Иродиону. Половина жалованья ушла на то, чтобы купить этот алый шелк. Жена рабочего застрочила шелк по краям, надо было только натянуть его на древко. После маевки он отдал шелк тому рабочему и его жене, они очень нуждались. Сколько беготни было, сколько спешки! Ведь еще печатал для первомайской сходки прокламации, а в таких случаях, как у студентов перед экзаменами, всегда не хватает одного дня. Но успел, все успел, и прямо от постели Иродиона побежал в Грма-геле[9], боялся опоздать, а пришел раньше всех, и в первый момент испугался, что никто больше не придет. Но рабочие собрались. Они приходили по одному, по двое и трое, с сумками, из которых торчали горла кувшинов с вином. Наивно, конечно, было надеяться на то, что полиция, набреди она на сходку, поверила бы, что столько народу вдруг решило одновременно посидеть за стаканом вина на весенней травке. Семьдесят человек! Не свадьба ведь. Но полиция на них не набрела. Поляк рабочий из железнодорожных мастерских сказал: — Вот бы сохранился этот обычай — чтобы народ каждый май собирался за городом, и, не боясь друг друга, все говорили бы о жизни, о том, как вернуть, отнятые у нас человеческие права. — Шелк натянули на палку и подняли кверху, из рук в руки передавали прокламации, и тут, когда надо было начать говорить, Ладо вспомнил Иродиона — вдруг, вернувшись, не застанет его в живых? И от ужаса не сказал, а закричал так, что все вздрогнули: — Товарищи! — О чем он говорил тогда? Кажется, начал с того, что это особенный день, впервые рабочие собрались, чтобы говорить не об экономической забастовке, а о завоевании политических прав. Всего восемь лет прошло с тех пор, а кажется, будто это было очень, очень давно и кто-то другой кричал, волнуясь. Сначала он говорил о народниках и никак не мог с ними покончить, потом перескочил на создание первой социал-демократической организации в Грузии «Месаме даси», вспомнил об организаторе ее Эгнате Ниношвили, чуть не расплакался и предложил всем встать и почтить память Эгнате. Потом рассказал о спорах, которые велись первое время в «Месаме даси» — какое избрать направление: социал-демократическое или национал-демократическое, и как Миха Цхакая заявил: — Никакого национализма, мы всегда и везде, легально и нелегально — социалисты! — Очень хотелось рассказать о том, какой Цхакая забавный, близорукий, рассеянный: может, налетев на столб, извиниться. Каким-то чудом удержался и сказал, что нынешняя организация эсдеков развивает именно то направление, о котором объявил Цхакая. Тут, наконец, удалось выбраться на верную дорогу, заговорил о Марксе и о задачах, стоящих перед рабочими… Самое удивительное, что его выступление всем понравилось, хотя Ладо казалось, что говорил он постыдно плохо. Потом, когда рабочие разошлись, в панике побежал к Иродиону и рассказал обо всем, что было, а он то улыбался, то хмурился и повторял: — Не то вы говорили, не к тому звали. — И вновь был спор, огорчение, раздражение и жалость к упрямцу Иродиону.