В прошлом году, когда Толстого отлучили от церкви, Красин рассказал о своей встрече с Толстым Кецховели. — Упорный старик, — сказал Кецховели, — храбрец, в одиночку воюет с царем, с церковью, со всем государством. У нас Илья Чавчавадзе такой — соглашаешься с его взглядами или не соглашаешься, все равно восхищаешься им.
Красин оделся, умылся, посмотрел в окно на тюрьму и пошел завтракать.
Днем он с головой ушел в работу, а вечером поехал к Одинцову, Порошин был там, и оба — и губернатор, и начальник жандармского управления — не удержались, чтобы не поделиться с Красиным чрезвычайной новостью — задержали опаснейшего эсдека, которого полиция отыскивала много лет. Красин выведал, что Кецховели в тюрьме и, по всей вероятности, его скоро отправят в Тифлис и что у него обнаружили несколько паспортных книжек и какие-то зашифрованные адреса.
Одинцов подвел к Красину красивого господина и представил инженера Костровского, приехавшего из Петербурга. Костровский тоже, оказывается, учился в Технологическом институте.
— Думаю наладить нефтедобычу, а то добывают нефть варварски.
Они поболтали. Нашлись общие знакомые по институту. Костровский спросил:
— Вы, кажется, по делу брусневцев привлекались?
— Да.
— А теперь? — спросил Костровский.
— Теперь занимаюсь электричеством. Костровский чем-то не понравился Красину. Дамы попросили Красина сесть к роялю, потом был ужин, за которым, как всегда, Красин развлекал общество остроумными анекдотами. Одинцов предложил тост за Порошина.
После ужина разговор оживился. Одна из дам, жена нефтепромышленника, вспомнила о своем вояже в Испанию, а муж ее заявил, что теперь, после того, как утихли страсти вокруг испано-американской войны, надо съездить на Кубу и на Филиппины, говорят, что женщины там — антик!
— А разве там была война? — спросила его жена. — Я и не знала.
Раздался общий хохот. Красин наконец уяснил, чем ему не понравился Костровский, — когда он смеялся, открытое лицо его искажалось и становилось злым. Кецховели как-то сказал: «Если жандарм хорошо смеется, не все потеряно, с ним еще можно столковаться». Хоть бы Кецховели оставили в Баку, тогда удастся, быть может, кое-что предпринять, организовать ему побег.
За столом говорили уже о Китае. Одинцов заявил, что позиции России на Дальнем Востоке и в Азии будут, без сомнения, крепнуть и крепнуть. Русский солдат твердо стоит в Порт-Артуре и в Дальнем.
— Нас, однако, — сказал Костровский, — потеснили в Корее, мы ведь были вынуждены под напором японцев закрыть там банк.
— Чепуха, — возразил Порошин, — мы свое возьмем.
«Идиоты бывают разные, — подумал Красин. — Неужели им ничего не говорит договор Японии с Англией и то, что янки поддерживают японцев, неужели они не замечают, как германские дипломаты водят наших за нос? Скорее всего, будет война…»
Красин встал и откланялся, сославшись на то, что устал и ему надо ехать в Баилов.
Домой Красин возвращался на извозчике. Вдали шумел прибой. Дул сухой ветер, и луну закрыло облаками. В груди снова защемило. Неужели сердце стало шалить? Никогда еще оно не давало знать о себе.
Копыта лошади мягко постукивали по пыльной дороге. Изредка подкова ударялась о камень, и в темноте рассыпались белые искры. Завтра, наверное, ветра не будет…
Подъехали к электрической станции. Красин решил прогуляться возле дома.
Ему вдруг стало тоскливо, как бывало редко. Многие считают его более чем сдержанным, даже рассудочным человеком. Знали бы, какие вихри иной раз носятся в нем, побуждая броситься в нарастающие события! Да, впереди многие перемены, войны и потрясения…
От тюрьмы донесся крик часового. Красин глубоко вздохнул, махнул рукой и отправился домой — дел у него завтра хоть отбавляй.
Взгляд из Ваиловской тюрьмы
Камера Ладо выходит в тюремный двор. По другой стороне тянется на желтой стене длинный ряд черных окон.
Ладо стоит у решетки.
Светает. Рассвет начинается с моря, которого за другим крылом тюрьмы не видно. Море угадывается, потому что облака, отражающие воду, подернуты бледной зеленью. Ночью шумел прибой, сейчас все стихло.
Арестанты спят. Политических, кроме Ладо, нет. Нет по букве закона. Но разве не окрашено политикой почти каждое преступление, совершаемое в государстве? За теми окнами спит татарин, который, защищаясь от побоев мастера-бельгийца, переломил ему кулаком переносицу. В одной камере с татарином — дети промысловиков. Они влезли в кухню ресторана, впервые за долгое время поели до сыта и заснули; разбудил их околоточный надзиратель. По соседству ждет суда рабочий — токарь. Инженер завода Ротшильда нанял в прислуги сестру токаря, принудил ее к сожительству и выгнал на улицу, когда она забеременела. Токарь ударил инженера сверлом. Старик-надзиратель, принимая Ладо, прошамкал беззубым ртом: «Ведуть вас, горемычных, и ведуть, уже и места живого нет, а конца-краю не видно, надоть новые тюрьмы закладывать». Чем неблагополучней в государстве, тем больше строится тюрем.
Вторую ночь плохо спится. От Авеля ни весточки, а ведь в Баиловке у него должны быть знакомые надзиратели — он просидел здесь целый месяц. Все ли с ним и с Вано благополучно? Какие глаза были у Авеля, когда он услышал, что Ладо хочет назвать себя! Авель не понимал, что другого выхода у Ладо не было — только открывшись жандармам, удалось бы спасти людей. Авель не представлял себе, как опасно все может обернуться для Виктора. «Нину», разумеется, искали давно, и на Бакрадзе — единственного человека, захваченного со шрифтом, взвалили бы всю ответственность за создание типографии. А для полноты картины, показывая свое рвение и свои успехи, жандармы могли присоединить к Виктору как сообщников и Дмитрия, и Евсея Георгобиани, и даже машиниста Циклаури. — Ах, вы уверяете, что вам ничего не известно? — издевательски спросил бы Порошин. — Однако, упорно вы запираетесь. — Всякое отрицание, даже идущее от правды, наводит жандармов на еще большие подозрения, и они искренне сочли бы арестованных политическими преступниками. Виктору грозила каторга, а к чему присудили бы остальных, бог весть. Но ведь ни один из них понятия не имел о «Нине», не знал, кто такой Датико. Разве должны были Виктор и другие безвинные люди отвечать за Ладо, сидеть в тюрьме, в то время как он разгуливал бы на свободе? Все, что угодно, — только не это!
Солнце быстро поднимается, и первый луч стремительно влетает в окно, ослепив Ладо.
Здравствуй, солнышко!
Ладо закрывает лицо руками, дает глазам привыкнуть, и, прищурившись, смотрит на другой флигель, там еще спят. Пусть поспят, во сне они на свободе. Он снова ходит по камере, теперь уже из угла в угол. Нет хуже однообразия, бесконечного повторения, хождения по одной-единственной тропе. Но в тюрьме на лучшее рассчитывать не приходится.
Какую нелепицу допустил Авель, когда ввалился в квартиру, занятую жандармами! Наверное, узнав, что не только Ладо, но и Вано там, он решил: раз все рухнуло, разделю общую участь. Славный человечище Авель, на такое решаются только с отчаяния! Ладо был уверен, что, заполучив его, Порошин и Вальтер отпустят Виктора, не тронут Дмитрия и Евсея, он надеялся и на глупость жандармов, но того, что Порошин и Вальтер оставят на свободе даже знакомого им Енукидзе, не сумел бы предугадать никто. Как говорит с амвона своей маленькой деревенской церкви отец Ладо — есть жертвы, угодные богу, и всевышний, принимая их, отводит глаза нечестивым. Ладо рассмеялся.
От решетки протягиваются тени, разбивая каменный пол на неровные прямоугольники. Нет, не прямоугольники, как-то иначе… Совсем семинарская наука вылетела из головы. А, трапеции! Ладо ходит, перешагивая из трапеции в трапецию. Если бы можно было подняться на стену и зашагать по ней, потом пройтись по потолку… Что за стеной? Камера. За ней еще, и еще камеры, потом двор, высокая стена с вышкой — на вышке часовой, и оттуда видна строящаяся электростанция. Там, у входа в контору, прогуливается сторож Георгий Дандуров. Смуглый, страшноватый на вид, в бешмете и в папахе, надвинутой на брови, он ловко прикидывается диким горцем, который чуть что — и за кинжал. Ни одному филеру не удалось пройти мимо него незамеченным. Георгий, бывший кучер тифлисской конки, увидев в Баку Ладо, сразу узнал его, спросил: — Первую стачку нашу помнишь? Уй, как меня били! По ребрам, сапогами… — Глаза Георгия налились кровью. Ладо судорожно сгреб его и прижал к себе. — Ничего, — пробормотал Георгий, — ничего. — Везение требуется, чтобы люди приходились друг другу по нраву, так, как здесь, в Баку, чтобы между ними не пролегала все углубляющаяся пропасть разногласий. Ни разный возраст, ни различие в характерах не разъединяли членов бакинского комитета. Спорили много, но не о цели, не о методе, спорили о практических действиях. — Да нет же, друзья, нет, — энергично утверждал Кнунянц, отбывавший в Баку ссылку, — наша работа должна быть направлена только на рабочих. — Хе-хе, — посмеивался, поблескивая стеклами очков, доктор Файнберг. — Только? Это узость! Не только, а прежде всего. Совсем забывать о кустарях, оставлять без всякого внимания мужиков нельзя, — Верно! — перебивал его сухонький, с острым подбородком и острыми локтями, напоминающий рассерженного ежа, Эйзенбет. — Не игнорировать всю трудящуюся массу из-за промысловиков и заводских рабочих! Пробуждать весь, весь пролетариат! — И не только пролетариат, — спокойно произносил Красин. — В политической борьбе, я подчеркиваю, политической, рядом с пролетариатом в его борьбе с абсолютизмом, как мы видим, становятся все группы общества, и это следует учитывать; временные союзы могут заключаться с любыми оппозиционерами. — Если временные, согласен, — заявлял Енукидзе, — а вообще гусь свинье не товарищ. — Устами рабочего класса глаголет истина, — подводил итог Ладо. Перехватив его взгляд, Файнберг укоризненно покачивал головой. — Милый Ладо, не смотрите вы так влюбленно на этих злостных заговорщиков, уверяю вас: все мы, особенно ваш покорный слуга, гораздо хуже, чем вы о нас думаете.