Того же, по-видимому, ждет от него и Годл, который видит в местечке одни достоинства, а в городе — одни недостатки. Похоже, что они оба, и Лейви и Годл, хотят сделать его своим союзником, чтобы он, так сказать, помог им сохранить в Дине местечковую самобытность, иначе с ней может случиться на фабрике то же, что случилось с другой девушкой — продавщицей в кондитерской на Литейном проспекте. Глядя, как Лейви чертит что-то прутиком на песке, Цаля подумал: Лейви непременно передаст Дине, что он, Цаля, ответил на это: ее, мол, дело, как хочет, так пусть и поступает.
— Липу Сегала помните? — спросил вдруг Лейви, отбросив прутик.
Цаля насторожился.
— Липа уже и на фабрику прислал письмо. Все о том же — требует, чтобы Дину и Ханцю лишили права голоса: мол, буржуйские дочки должны искупать свои грехи не на чулочной фабрике, а в других местах и на другой работе.
— Липа? — переспросил Цаля и виновато опустил голову, словно Лейви мог догадаться, что первая мысль Цали была не о Дине, а о себе, о том, что тот же Липа может и его оговорить. Требовать, чтобы Цалю лишили права голоса, Липа, конечно, не станет, но потребовать, чтобы его исключили за потерю бдительности из комсомола или даже из института, на это Липа способен. Непонятно, однако, почему Дина не рассказала об этом письме. Она думает, должно быть, что ничего такого теперь с ней не может произойти. Или верит, может быть, что, где бы она ни оказалась и что с нею ни произошло бы, он, Цаля, все равно придет к ней. И надо же, чтобы это случилось как раз теперь, когда он подал заявление о приеме в партию. Чего же, собственно, добивается теперь Лейви? Предоставляет ему, видно, самому сделать выбор — вмешаться или заблаговременно отступить...
Этот вечер, первый и единственный за всю неделю, они с Диной провели на балконе дядиной квартиры.
Ни звон трамваев на соседних улицах, ни яркий свет в окнах многоэтажных домов не мешали Цале воображать, будто они сейчас в местечке, сидят так, обнявшись, на крыльце, на тихой глухой улочке, куда никто не заглядывает. Временами ему даже казалось, что он вот-вот услышит кваканье лягушек и почувствует запах камыша... Только когда Дина, отпрянув от него, показывала на ближнее окно, из которого кто-то смотрел на них, или на прохожего, остановившегося на противоположной стороне, Цаля вновь переносился из местечка в этот большой и шумный город. Но ненадолго. Минуту спустя его голова снова лежала у Дины на коленях, его губы снова тянулись к ее пылающим щекам, к обнаженной шее, светившейся в темноте. И он не позволял ей напоминать ни ему, ни самой себе, что завтра в это время его здесь уже не будет. И о щемящей тоске, которую оставит после себя завтрашний вечер, вечер его отъезда, он тоже не позволял ей говорить.
— Не надо, Диник, вспоминать теперь об этом. Не надо. Я ведь уезжаю ненадолго, — сказал и сам не знал, зачем он так сказал. Дина ведь понимает, что увидит его не раньше чем через год.
— Знаешь, — сказал он, прижавшись щекой к ее руке, — ты приедешь ко мне на зимние каникулы.
Но он знал, конечно, что Ханця никогда не отпустит Дину одну, даже если б они уже были помолвлены. Ханця поедет с ней, а если не Ханця, так Годл или Мойшл, Динин брат, которого Цаля еще ни разу не видел, знал лишь, что тот плавает на судне, редко бывает дома и так же, как Дина, мало похож на мать.
Да и как Дина теперь может приехать к нему, если она работает?
— Хочешь, я отложу на один день свой отъезд? — спросил он через минуту, всматриваясь в ее большие задумчивые глаза и почти веря, что действительно не уедет завтра. Ведь однажды это с ним уже случилось. Но тогда он должен был объясняться только с Диной, а это было нетрудно. Он мог переложить вину на извозчика, — мол, Иоэл забыл разбудить его или что он, Цаля, не услышал, как Иоэл постучал в окно. А на этот раз чем он может оправдаться — не перед Диной, а перед военкоматом? Опоздал к поезду? Что-то стряслось с подводой в лесу? Но отсюда не надо тащиться на подводе через густой лес — за углом ходят трамваи, а его поезд отходит отсюда не на рассвете, а к концу дня, когда Дина уже давно дома. Этим поездом он прибудет в Ленинград примерно за час до того, как на Витебском вокзале соберутся студенты, уезжающие в военный лагерь. Если он опоздает, никакие отговорки не помогут. На место сбора он должен прибыть вовремя.
Цаля это знал и все же не мог себе представить, что завтра в этот час он уже не сможет прильнуть губами к ее улыбающемуся рту, к ее ослепительно белой шее, что завтра в этот час он не будет держать ее мягкую теплую руку в своей, перебирая ее пальцы. Ее пальцы, кажется ему, уже не так нежны, как бывало, они немного огрубели, и душистый запах ее косы тоже, кажется, стал немного другим. Играя вплетенным в косу белым шелковым бантом, всегда напоминавшим ему птичьи крылья, он заметил в ее волосах несколько шерстяных ниточек и уже не мог отделаться от мысли, что чужой запах, примешавшийся к аромату ее волос, — это запах шерсти, с которой ей приходится теперь возиться на фабрике. Дина взяла у него из рук эти шерстинки и положила их на перила балкона.
По тому, как она все эти дни говорила о своей работе, как смотрела сейчас на шерстинки, Цаля понял, что он напрасно пытался своими письмами пробудить в ней чувство тоски по местечку. Дина туда никогда не вернется. Она уже не может, чувствовал Цаля, обойтись без фабричного шума. Единственное, что ему оставалось, — просить ее, чтобы она сберегла хоть свою косу, не обрезала ее, словно коса была самым главным, что сохраняло для него прежнюю Дину.
По мостовой со страшным грохотом пронесся мотоцикл. Дина вскочила.
— Лейви!
— Лейви? — изумленно посмотрел на нее Цаля.
— Ну да, я подумала, что это наш Лейви.
— Дина, — спросил у нее Цаля, когда мотоцикл скрылся из виду, — кем все-таки тебе приходится Лейви?
Дина рассмеялась, показав два ряда ослепительных зубов.
— Я тебя не понимаю. Что значит кем? Он мой троюродный брат. И фамилия у него такая же — Роснер. Он красивый, правда? Девушки ему проходу не дают. Но он и не думает о женитьбе. А ведь он уже не молоденький. Двадцать девять исполнилось. Он вообще какой-то странный. Купил себе зачем-то мотоцикл. На той неделе, как раз перед твоим приездом, посадил меня на заднее сиденье и прокатил по всему городу. Ты когда-нибудь ездил на мотоцикле? В первый раз до того страшно, прямо дух захватывает. Такой ветер поднимается, кажется, вот-вот вылетишь из седла. Я бы и вылетела, если б не вцепилась обеими руками в Лейви. Вот так, — и, обхватив Цалю, Дина тесно прижалась к нему, приблизив лицо к его губам.
Словно только сейчас заметив, что на Дине короткая плиссированная юбка, еле прикрывающая колени, Цаля задумчиво произнес:
— То ли рассказывал мне кто-то, то ли сам я в детстве где-то читал, как в давние времена, не помню уж за что, приговорили одну молодую девушку к страшной казни. Ее привязали к хвосту дикой лошади. Когда девушку спросили, какова будет ее последняя воля, она попросила несколько булавок и приколола платье к своему телу, чтобы не оголиться, когда лошадь поволочет ее по булыжной мостовой.
И как в тот вечер, когда они сходили с парохода, на Цалю снова повеяло холодом строгих мраморных статуй, что стоят в залах бывших княжеских дворцов. Но сейчас Дина не была похожа на них. Другой была ее красота и другой была гордость. Он смотрел на ее закинутую назад голову, на руки, придерживающие натянутую на колени юбку, и думал: случись, не дай бог, подобное с ней, с Диной, она тоже приколола бы платье к своему телу. Охваченный странным смятением, он припал к ее рукам и, задыхаясь, начал целовать их. Он что-то шептал при этом, сам не слыша что. Но Дина слышала. Он почувствовал это в нежном прикосновении ее губ, прильнувших к его закрытым глазам.
— Годл сегодня уезжает. — Немного подождав, Дина приподняла его голову и повторила: — Сегодня уезжает Годл. Мы опоздаем, надо с ним попрощаться. И мама, наверное, ждет нас. Пойдем, Цаля.