Когда санитар наконец позвал его, он стал пятиться к дверям, медля расстаться с ней взглядом, желая запечатлеть ее в памяти всю. Отпадали, как их двоих не касавшиеся, и затхлый воздух, и низко нависший потолок полутемного подвала, — вся эта обстановка всплыла в его сознании позже…
В дверях он попрощался с Олей движением губ, а поднимаясь по ступеням наружу, вдруг спохватился, что не поцеловал ее, и повернулся было, но санитар уже запирал внутреннюю дверь.
Выйдя на воздух к дожидавшейся его Наташе, он сбивчиво рассказывал ей, что увидел, утаив лишь свою обидную оплошность…
…«Чтобы жить одному, нужно силу большую…» Сколько раз в трудные дни опирался он на Олино надежное плечо! Она вместе с ним поехала на Восточный фронт. Раньше него решила, что он обязательно должен поступать в Институт красной профессуры. Стоически выдержала и простила ему сердечные колебания, ни на миг не усомнившись в его супружеской честности. Да что говорить! — ведь не столько он, сколько она без колебаний выбрала его в спутники жизни, когда он, шарахнувшись в испуге от их зарождавшейся большой любви, с юношеской опрометчивостью чуть было от нее не отказался; не усомнилась в нем как в революционере, когда он говорил ей, что может не оправдать ее ожиданий. «Вы на себя клевещете, Костя!» — вот был ее ответ.
Трое суток Константин не смыкал глаз, ночами перебирая и увеличивая Олины карточки, давая себе клятвы поставить самым близким ему людям литературный памятник.
От завода и от Краснопресненского райкома партии, с Трехгорки и других предприятий, где Ольгу знали по партийной работе, на ее гроб положили венки, ворох цветов. Володины друзья привезли из подмосковного леса корзину багряно-желтых листьев, засыпали ими пол в столовой Пересветовых, где гроб стоял последние сутки перед кремацией. В крематории звучали пьесы, которые любила Оля играть, — «Смерть Азы» Грига, «Похоронный марш» Шопена.
После похорон Константин впервые за эти дни прилег не раздеваясь на кушетку у себя в кабинете и ненадолго заснул. Ему привиделось, что Ольга умерла, но он почему-то решил, что это только во сне, и обрадовался. Тем горше было пробуждение. Бурные рыдания сотрясли его грудь.
В последующие дни, чтобы успокоиться, он попробовал набросать несколько новых страниц в будущую повесть. Начал с недавнего тяжелого воспоминания о морге, но это выбило у него слезы. Его все мучило: отчего он там ее не поцеловал? Что ему мешало? Подсознательная боязнь безответного прикосновения к застывшим губам? Нежелание примириться с невозвратимостью? Чувство вины, что без нее он продолжает жить?
Порвав написанное, Костя взялся за старые черновики. Они писались в разное время, плохо вязались между собой. Кое-что подправлял, обдумывал связки. Ему пришло в голову посоветоваться с человеком, который, как и он, прежде чем стать писателем, стал коммунистом: с поэтом Михаилом Васильевичем Исаковским.
Константин встречался с ним, когда работал в «Правде». В 1943 году, на фронте, он прочел в газетах о присуждении Исаковскому Сталинской премии и тогда же послал ему письмо. От всего сердца поздравляя лауреата, он восторженно отзывался о его стихах, хвалил их за народность языка, за редчайший сплав серьезного общественного содержания с личной лирикой, с тонкой иронической улыбкой.
«Лучшая похвала поэту, — писал, — когда его стихи поют как народные песни. Не все даже знают, что автор «Катюши» — Вы. Вы законно стали советским наследником Некрасова, Никитина, Кольцова».
О себе Пересветов упоминал, что публикует во фронтовых газетах не только корреспонденции с передовых позиций, но иногда и антифашистские стихи, главным образом сатирические.
Письмо это, отправленное в Москву на Союз писателей, отыскало поэта в эвакуации, в Чистополе, и оттуда пришел теплый ответ.
«Для меня новость, что Вы пишете стихи, — писал Исаковский. — От наших давних встреч у меня осталось впечатление, вероятно ошибочное, что Вы недолюбливаете поэзию. Если память мне не изменяет, Вы назвали мне одно-единственное стихотворение, которое Вам нравилось в юности, я не помню, какое. Но если человек берется за стихи не в ранней юности, когда их каждый «пописывает», а в зрелом возрасте, то это серьезно. Пришлите же мне, пожалуйста, что-нибудь из Ваших стихотворений».
Константин послал и в ответ получил несколько замечаний, частью благожелательных, частью критических. Стихи серьезным делом для Пересветова не стали, но когда он теперь позвонил поэту и попросил ознакомиться с его опытами в художественной прозе, тот охотно согласился и, пригласив Константина Андреевича к себе домой, встретил его приветливо.
Чтение слушала и жена Михаила Васильевича.
— Спасибо вам, — сказала она, — вы дали мне неожиданную возможность побывать в гимназии, которую я окончила тридцать лет тому назад.
А Михаил Васильевич заметил:
— Впечатление такое, что все это было. Выдумать этого нельзя. Я знаю, что вы что-то примыслили, но слушаешь как рассказ о том, что было на самом деле. Не знаю, выйдет ли у вас законченное художественное произведение, судить об этом рано, но при всех случаях то, что вы уже написали, останется документом эпохи, в какую мы с вами жили. Пишите, постарайтесь дописать то, что начали.
Пересветов долго не мог припомнить: о каком «одном стихотворении», которое ему нравилось, он мог сказать Исаковскому? Стихи он любил с детства. Наконец догадался, в чем дело. Рассказывая когда-то Михаилу Васильевичу о своих рукописных повестях, он упомянул, что в эпиграф одной из них, разоблачая упадочнические настроения среди учащихся в годы первой мировой войны, он взял первую строфу стихотворения Надсона:
Наше поколенье юности не знает,
Юность стала сказкой миновавших лет.
Рано в наши годы думы отравляет
Первых сил размах и первых чувств расцвет.
В противовес отравляющей «думе» реакционных лет, в какие писал Надсон, Костя и его товарищи горели желанием и спешили отдать себя делу революции.
Наташа после смерти матери, вернулась с завода в институт заканчивать курс. На Владимира семейное горе подействовало отрезвляюще: он перестал пить. Блестяще окончил аспирантуру, работал в одном из крупных научных учреждений, преподавал философию в вузах. В научных журналах появлялись его статьи с критикой буржуазных философских систем. Дома он не отрывался от книг или от пишущей машинки, печатать на которой научился еще мальчиком.
Круг чтения Владимира был широк. Иностранные языки его не затрудняли, он читал на немецком, французском, английском. Видя его работоспособность, тягу к знаниям, отец узнавал в нем себя, но к чувству гордости за сына примешивалось смущение: ему все казалось, что в хороших сторонах детей мало было его, отцовских, заслуг. Что он сделал для них? Разве что подавал неплохой пример. Даже вместе жить не всегда удавалось: то отъезд из Еланска в Москву учиться, то Ленинград, то заграничная командировка, то война.
Присматриваясь к зятю Борису, Пересветов видел в нем полную противоположность Владимиру. Вечерами, свободными от работы на заводе, он откровенно бездельничал; если читал, то газеты, романы, иногда последний номер «Нового мира»; часами мог крутить регулятор радиоприемника, ловя заграничные передачи. Иногда уговаривал тестя поиграть в шахматы или втроем с ним и с Наташей в преферанс. Та поддавалась уговорам, зная, что иначе муж уйдет к кому-нибудь из знакомых и явится за полночь слегка навеселе.
Как-то за шахматной доской у зятя с тестем зашла речь о защите диссертации одним из инженеров, коллег Бориса по заводу. Пересветов спросил, не думает ли он сам о диссертации.
— А зачем? — отвечал Борис — Овчинка выделки не стоит. Знаний она мне не прибавит, для работы на производстве у меня их достаточно. Зарплаты тоже. Другое дело, если бы я стремился к научной работе.