— Мы, товарищи, стоим на пороге революции, и нет силы, которая могла бы ее остановить! — взволнованно говорил сидевший возле стола Максим Доронин, московский студент, худой, с чахоточным румянцем на щеках. — К десятому октября бастовали все железные дороги Московского узла, сообщение Москвы со страной прервано, я добирался до Тамбова целую неделю.
Он не договорил, задохнувшись в приступе кашля, и все молчали, ожидая, когда он снова заговорит.
— Черной сотней в Москве зверски убит замечательнейший революционер, Николай Бауман. Похороны его… — Новый приступ кашля заставил Максима надолго замолчать.
А кругом шумели звонкие голоса, свет керосиновой лампы едва пробивался сквозь папиросный дым.
Потом говорила девушка, милая, большеротая и курносая.
— А я не очень-то разделяю оптимизм товарища Максима, — грустно сказала она. — В Москве и Питере — да, там силен пролетариат, но сколько в нашей Расее-матушке таких углов, как наш Тамбов, сонная богобоязненная дыра! Мещане, купцы, монахи, попы… Ведь одних церквей около полусотни. Я напомню вам слова Горького: «Спокойное, устоявшееся тамбовское бытие не может создать ни Кромвеля, ни Наполеона, ни Свифта, хотя именно Свифт был бы чрезвычайно полезен Тамбову».
У стола, звеня горлышком бутылки о стакан, кудрявый студент наливал пиво.
— А вы забыли, господа, что Тамбов подарил миру Георгия Валентиновича Плеханова? — спросил кудрявый студент. — Предлагаю за здоровье знаменитого земляка! Пусть ему на чужбине живется и здравствуется…
Кто-то, невидимый за папиросным дымом, возразил в углу:
— Предпочитаю — за Ленина! За его приезд! России нужен сейчас именно он!
— Приедет — и прямо в лапы Дубасову? — спросил кудрявый студент. — Вы знаете, господа, по последнему распоряжению Дубасова в Москве запрещено открывать даже форточки. За появление на улице после девяти вечера и раньше семи утра — три месяца тюрьмы. А за повреждение проводов телеграфа и телефона — смертная казнь! Слышали, Максим?
…А на следующий день Гриша оказался свидетелем жестокой, страшной расправы.
Было воскресенье. Колокола всех церквей Тамбова празднично трезвонили: еще накануне на улицах был расклеен царский манифест. Перед ним толпились мещане, чиновники, мастеровой люд.
Андрей и Гриша протиснулись в толпу, послушали, как усатый чиновник в распахнутой шинели с блестящими пуговицами, сняв форменную фуражку, захлебываясь от восторга, громко читал:
— «Смуты и волнения в столицах и во многих местностях Империи Нашей великою и тяжкой скорбью преисполняют сердце Наше. Благо Российского Государя неразрывно с благом народа, и печаль народная — Его печаль… Великий обет Царского служения повелевает Нам… стремиться к скорейшему прекращению опасной для государства смуты… принять меры к устранению бесчинств и насилий. Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы…»
— Господи боже мой! — перекрестился в толпе купец в синей поддевке. — Милостивец ты наш, батюшка Николай Лександрович! Да мы теперь все наши жизни под твою царскую ноженьку положим!
— «…Дан в Петергофе в семнадцатый день октября, в лето… царствования же Нашего одиннадцатое».
Чиновник вытер платком бегущие по щекам слезы и, нагнувшись, поцеловал нижний край манифеста. Потом обернулся, обнял стоявшего рядом железнодорожника с усталым, осунувшимся лицом:
— Теперь мы братья! Гражданские свободы! Парламент!
Рабочий отстранил руки чиновника:
— Тебе бы, господин, двенадцать часов у тисков постоять, узнал бы тогда пар-ла-мент!
С Базарной улицы, от Пятницкой церкви, где толпились празднично одетые люди, Гриша и Андрей прошли вниз, к Цне. Сели на перевернутую возле пристани лодку, долго молчали.
— Ну и дьявол с ней, с гимназией… — Андрей махнул рукой. — Вот-вот революция начнется. Заходил вчера приятель отца. В Варшаве, говорит, только в один день убили шестьдесят рабочих, в Лодзи на баррикадах три дня дрались с полицией и казаками.
С берега мальчики вернулись в центр города, прошли на базарную площадь. Из широко распахнутых дверей Пятницкой церкви валил народ. Шагавшие впереди старики, один с седой бородой, другой — с черной, похожий на цыгана, держали перевитый трехцветными лентами портрет царя, за ними на высоко поднятых носилках четверо здоровых парней несли на плечах потемневшую от времени икону Михаила Архангела. А дальше золотом и парчой переливались хоругви. Октябрьское солнце поблескивало на крестах.
Сотнями голосов толпа пела:
…Сильный, державный, царствуй на славу…
Впереди процессии встали священники в праздничных ризах, и крестный ход двинулся по площади, по улицам. Везде на тротуарах толпились люди; кое-кто, обнажив голову, присоединялся к шествию. А из ресторана «Московский» половые в белых куртках выносили и устанавливали вдоль стен столы, вытаскивали ящики с пивом. Хозяин ресторана, тучный и краснощекий Савва Лукьянычев, в бархатной красной жилетке, бегал от стола к столу, покрикивая:
— Угощаю, православные! Савва Лукьянычев от всего сердца — Союзу русского народа![1] Подходи, за чарочкой, православные. За здоровье императорского величества!
Толпа па тротуарах прижималась к стенам. Обочь процессии ехали на рослых конях казаки. С балконов и из окон вторых этажей вывешивали трехцветные флаги, бросали осенние цветы.
У стен лукьянычевского заведения и разыгралась трагедия.
Из толпы на тротуар навстречу царскому портрету вышел Максим. Лицо у него раскраснелось, потные волосы выбились из-под фуражки.
Максим встал на пути процессии и поднял руку. Толпа и на улице, и у столиков притихла и, повернувшись к Максиму, ждала. И тут с тротуара, расталкивая людей, с криком выбежала большеротая курносая девушка:
— Максим, не смей! Не смей!
Но Максим оглянулся на нее обжигающим взглядом и, что-то кинув в портрет царя, крикнул:
— Убийца!
Девушка не успела добежать до Максима, ее схватили за руки и потащили в сторону, а Максим стоял и кричал одно слово:
— Убийца!
При третьем или четвертом вскрике у него хлынула горлом кровь — на пиджак, на руки, на мостовую. И, словно только самого вида крови и не хватало, на него со всех сторон бросились черносотенцы.
Синяя фуражка Максима исчезла, его повалили и били кулаками и ногами, били с деловитой и молчаливой жестокостью.
Но вот толпа раздалась в стороны, будто испугавшись того, что сделала. И в этот момент из переулка выехали на ленивой рыси два казака.
Купцы, несшие портрет царя и икону Михаила Архангела, половчее перехватили дрожащими от возбуждения руками свою ношу. Плоское тело избитого лежало в луже крови. Казаки подъехали, и старший из них, перегнувшись, долго всматривался в Максима.
— Чего ето с ним? — спросил он тех, что держали портрет царя. — Упился?
— Так ведь, надо полагать, господин вахмистр, чахотошный! Не иначе! Вышел, орет чего-то, а тут из него, значится, кровь словно из свиньи зарезанной! Ну, и лег наземь и лежит.
— Неправда! — крикнули из толпы на тротуаре. — Вы убили его!
Нахмурившись, казак поправил фуражку, пригладил выбивающийся из-под нее чуб.
— Ето хто шумит?
Из толпы выскользнули две девушки и высокий худой гимназист и, подхватив под руки безжизненно обвисающее тело Максима, поволокли его к подъезду ближайшего дома. Дверь распахнулась перед ними, и они скрылись со своей ношей в темном зеве подъезда. За ними бросился и Андрей, а Григорий стоял, не в силах двинуться с места, — так дрожали у него ноги.
— Ах, жалко, гирьки под рукой не случилось! — вздохнул кто-то за портретом царя. — Тогда бы наверняка.
Толпа расходилась, молодчики Саввы Лукьянычева озабоченно тащили в дверь ресторана корзинки с закуской и ящики с пивом.
— Где попоище, там и побоище, — грустно вздохнул рядом с Гришей пожилой чиновник. — Видели? Вот что получается, если на рожон лезть.