Иногда Григорию удавалось прочесть название станции, на которой, пыхтя и отдуваясь, останавливался поезд. Так проплыли мимо Острава, Брно, Зальцбург. Слева и справа горизонт замыкали горы, названия которых он не знал, только догадывался, что это Альпы. Вершины блестели гранями, как огромные кристаллы.
Его привезли в крепость Куфштейн на берегу взбалмошной горной речки Инн, бегущей к Дунаю из ущелий Лехтальских Альп. Крепость была старинная — средневековое кирпичное здание с узкими, напоминающими бойницы окошками.
В низенькой и мрачной тюремной канцелярии чин из тюремной администрации, старательно коверкая русские слова, сказал Григорию:
— Ви есть глюпый шеловекь или ошень, как есть казать, опасный шпионь. Мы есть воевать всех славян. Наш Фертинант есть упит на Сараефо, и его упиваль сербиян. Ви тоже есть славян. И мы держать вас на тюрьма, пока есть фойна.
Несмотря на то что война шла всего несколько дней, в крепости Куфштейн содержалось уже порядочно интернированных: русские, поляки, латыши. А спустя некоторое время стали привозить и англичан, и французов — с этими странами Австро-Венгрия и Германия также находились в состоянии войны. Но были здесь и цыгане, и итальянцы, и даже турки — все, кто попадал в зону подозрения блюстителей порядка лоскутной империи.
Двор крепости напоминал южный многоязыкий рынок. Двери камер запирались только на ночь, целыми днями не находящие себе места арестанты сновали из камеры в камеру, слонялись по выложенному гранитной брусчаткой тюремному двору, топтались у высоченных кирпичных стен, окружавших крепость. Из-за стен доносился шум городской жизни: проходили с лихими песнями воинские части, гремела медь оркестровых труб, долетали властные выкрики команды.
Григорий чувствовал себя чужим в этом человечьем месиве. Он уныло бродил по двору, сидел в тени стены или лежал на своем месте в камере, на втором этаже нар, у надежно зарешеченного окна. За окном по-чужому краснела черепица островерхих крыш, зеленели вершины не то каштанов, не то тополей. Вздымались к небу строгие башни костелов и кирх, а далеко за ними вгрызались в небо зубцы Кицбюлерских Альп. Иногда Григорию казалось, что он различает гневное бормотание пенящегося под стенами крепости стремительного Ина.
И странно: о тюрьмах, в которых Григорию пришлось сидеть в России, о предварилке на Шпалерной, о пересылках в Пензе, Самаре и Уфе он вспоминал теперь с грустью. Там на каждом этапе, в каждой пересыльной тюрьме обязательно находились товарищи, близкие по идеям и надеждам, готовые поделиться последним. И всегда можно было перекинуться живым словом.
А в Куфштейне, в многонациональном клубе человеческих судеб, Григория не тянуло ни к кому. Он тосковал, с отвращением глотал тюремную баланду, часами валялся на нарах, неподвижно глядя в аккуратно побеленный потолок. Летали за окном голуби — их свободный полет усиливал ощущение безнадежности и тоски. А ведь еще совсем недавно, лежа на стожке свежескошенного сена, Григорий мечтал о встрече с Ильичем…
Большую часть интернированных, продержав в крепости недолгое время, власти отправляли в какой-то лагерь, и только тех, кого подозревали в преступлениях против Австро-Венгрии, оставляли в Куфштейне. Григория, видимо, относили к числу опасных преступников — до самого освобождения, около полутора лет, его держали в Куфштейне.
Неподалеку от крепости, в здании гражданской больницы, размещался военный госпиталь. Прибытие каждой партии раненых отмечалось неистовством толпы перед воротами крепости: население требовало выдать им на растерзание изменников и шпионов. Русские меньшевики, оказавшиеся в крепости, всячески поносили большевиков и Ленина, ратовавших за поражение царизма, осыпали бранью думских делегатов, голосовавших против военных кредитов, проклинали заодно и Карла Либкнехта, и Розу Люксембург, и Клару Цеткин, и Франца Меринга, поднявших голос против военных ассигнований в Германии.
Слухи в крепость проникали самые противоречивые, невозможно было понять, чему верить, чему нет. Но ясно было одно: война не окончится так быстро, как этого жаждали заключенные: большинству из них предстояло провести в каменных стенах Куфштейна долгие месяцы, а может быть, и годы.
Каждый день в крепости тянулся медленно, но недели летели незаметно, видимо, потому, что не случалось событий, которыми бы разнился день ото дня. Григорий взял себя в руки — ведь не случилось ничего непоправимого. Кончится война, и он встретится с товарищами, сможет снова работать. Значит, надо беречь силы, надо жить.
В Куфштейне не было возможности достать русские книги, и Григорий начал усиленно заниматься языками, принялся учить итальянский, записывая слова на случайных обрывках бумаги, на папиросных коробках…
Так прошел год.
В середине девятьсот пятнадцатого года в Куфштейн попал поляк Ежи Ясенский, работавший в Зальцбурге на одном из военных заводов. Это был нескладный, сутулый человек, упрямый и по-польски заносчивый и гордый. Григория поначалу не очень обрадовало его соседство, но, присмотревшись, он под ершистой внешностью разглядел измятого, измученного жизнью человека. Арестовали Ясенского за разговоры о том, что воевать надо не с русскими, не с англичанами и французами, а с собственными капиталистами. Если бы Ежи был подданным Австро-Венгрии, ему грозил бы военно-полевой суд, но, как поляк, он отделался заключением в Куфштейн.
Он рассказал Григорию, что в конце четырнадцатого года русские заняли Восточную Галицию, а в марте пятнадцатого взяли Перемышль, захватив больше ста тысяч пленных, но австриякам удалось оккупировать почти всю Боснию и Сербию. Окончания войны не было видно: на стороне Антанты в борьбу вступила Италия, это еще более осложнило положение на фронтах.
Ежи передал Григорию дошедший до Зальцбурга слух об аресте Ленина и о его освобождении, о том, что в Швейцарии большевики создали Общество помощи заключенным. И Григорий принялся писать. Писал всем, чьи имена помнил и знал. Посылал наугад, надеясь, что хоть какое-нибудь письмо дойдет. Адресуя наугад на Берн, написал Ленину, написал туда же в Общество помощи заключенным, написал Плеханову, не зная, что тот стал оборонцем, написал в Вену социалисту Виктору Адлеру.
И тюремный режим Куфштейна, с которым Григорий еще недавно мирился, теперь стал для него совершенно невыносим. Грубость тюремщиков, тупое высокомерие тюремного офицерья, отвратительное и все ухудшающееся питание, грязь и вонь в камерах — все вызывало в нем раздражение и гнев. Он то и дело переругивался с администрацией, хотя и понимал, что, пока идет война, положение заключенных не улучшится. Он был не в состоянии сидеть сложа руки, чувствовал, что вот-вот сорвется.
И это случилось в самом конце пятнадцатого. Зима того года не была особенно суровой, но камеры Куфштейна перестали отапливать, в стране не хватало угля. Почти ни у кого из интернированных не было теплых одеял, не было теплой одежды: ведь большинство попало в крепость летом, в самый зной. Люди мерзли и голодали.
Однажды, проснувшись от холода незадолго до поверки, Григорий сел на нарах и, глядя в заледеневшее окно, принялся делать гимнастику, стараясь согреться. Взмахнув несколько раз руками, ткнул кулаком лежавшего рядом Ясенского:
— Эй, Ежи!
Но тот не ответил, даже не пошевелился. Лежал, укрывшись с головой потертым пальто.
— Эх ты, соня! — упрекнул Григорий, но чувство неясного беспокойства охватило его.
Наклонился, прислушался — дыхания не слышно. Осторожно приподнял полу пальто, прикрывавшую лицо соседа, и увидел безжизненно серый лоб и неплотно сжатые фиолетовые веки.
Григорий спрыгнул с нар, подбежал к двери и принялся изо всех сил бить в нее кулаками, крича почему-то по-английски:
— Откройте! Откройте!
Перепуганные криком арестанты вскакивали, торопливо одевались, слезали с нар.
В коридоре было тихо, дежурившие ночью тюремные надзиратели спали в караулке возле входной двери на первом этаже и по ночам ничем не обременяли себя. Устав от стука и крика, Григорий повернулся к двери спиной, прислонился к ней и с отчаянием оглядел столпившихся вокруг.