После секундного колебания Мариана ответила спокойным тоном:
— Когда увижу, что не нужна вам, покончу с жизнью. Думаете, мне трудно будет? Отца у меня нету, нету никого, жизнь моя никому не нужна. Сеньор Симан и без меня проживет? Что ж... а мне вот никак...
Она не договорила, словно устыдившись слов. Узник, растроганный, заключил ее в объятия и проговорил:
— Вы поедете со мною, сестра моя, мы поедем вместе. Наши несчастья впредь станут общими, мы будем пить смертоносное питье из одной чаши, и тамошняя могильная земля ляжет на нас так же тяжко, как и родная.
С того дня тайное ликование пьянило сердце Марианы. Не будем сочинять сказку о чудесах самоотверженности. Сердце Марианы было сердцем женщины. Она любила, и любовь эта была подобна той, которой тешится фантазия, приписывая ее небесным существам, резвящимся в эфире и замирающим на миг, дабы явиться очам влюбленного поэта и отразиться в страстных его строках. Мариана любила — и испытывала ревность к Терезе, но не того рода ревность, которая находит выход в бурных сценах и в озлоблении; то были тайные муки ада, но пламя ревности не опаляло уст Марианы, его остудили бы слезы девушки. Изгнание представлялось ей в самых радужных красках, ибо там не будет посторонних голосов, стенающих у изголовья изгнанника. Если бы у Марианы насильно вырвали отречение от ее безрадостной сестринской доли, она могла бы сказать: «Никто не будет любить его так, как любила я; никто не будет утешать его так бескорыстно, как это делала я».
И при всем том она всегда без колебаний принимала из рук Терезы либо нищенки письма к Симану. И когда во время чтения этих писем на лбу у Симана появлялась скорбная морщина, сердце Марианы, украдкой поглядывавшей на юношу, сжималось, и она думала: «Зачем только эта барышня приносит ему столько горестей!»
А горестей бедняжка Тереза приносила Симану немало!
В душе у Терезы возродились надежды, коим суждена была недолгая жизнь, ибо горькая действительность должна была явить их несбыточность. В воображении затворница уже видела себя на свободе, Симана прощенным, ей грезилась свадьба и блаженство, венчающее их страдания. Подруги еще ярче расцвечивали узоры, что ткала ее фантазия; одни — потому что не знали жестокой реальности, другие — потому что излишне уповали на молитвы монастырских праведниц. Если бы предсказания пророчиц сбылись, Симан вышел бы из тюрьмы, Тадеу де Албукерке умер бы от старости и от бешенства, свадьба всенепременно состоялась бы и несчастные влюбленные обрели бы рай на сей земле.
Меж тем после пятимесячного заключения Симан Ботельо уже знал, какая ждет его участь, и счел целесообразным уведомить о том Терезу, чтобы она смогла пережить неизбежную разлуку. Юноша и рад был бы озарить надеждами мглу предстоявшего изгнания, но утешения звучали жалко и вяло, ибо не было в них ни убежденности, ни искреннего чувства. Тереза же не могла даже утешиться самообманом, ибо хрипы у нее в груди были, словно тиканье часов, отмерявших ей время до смертного мига, хоть внешний вид девушки и обманывал сострадание посторонних.
И вот она изливала скорбь в письмах к возлюбленному; взывала к Господу, кощунственно кляла судьбу; то она была сама кротость и терпение, то гневно ополчалась на отца; цеплялась за ускользавшую жизнь — и укоряла смерть за то, что та медлит избавить ее от душевных и телесных мук.
Через семь месяцев суд второй инстанции заменил высшую меру наказания десятилетнею ссылкой в Индию. Тадеу де Албукерке обжаловал решение в Лиссабоне и обещал свой дом тому, кто добьется виселицы для Симана Ботельо. Отец осужденного, будучи извещен о страшном посуле сыном своим Мануэлом, ринулся в Лиссабон, дабы вступить в борьбу с Тадеу де Албукерке, который не жалел денег и сумел заручиться и во дворце, и в апелляционном суде покровительством весьма влиятельных лиц. Победу одержал Домингос Ботельо и — более из прихоти, чем из любви родительской — добился от принца-регента[48] милостивого разрешения, чтобы осужденный отбыл этот срок в тюрьме города Вила-Реал.
Когда Симану Ботельо сообщили о милости, оказанной ему регентом, узник отвечал, что милости сей не примет; что предпочитает свободу в изгнании; что обратится в высшие судебные инстанции с протестом против смягчения кары, какового он не испрашивал и каковое представляется ему ужаснее смерти.
Домингос Ботельо, узнав об этом, сказал, что сын волен поступать, как ему угодно; а для него самого главное, что он одержал полную победу над фидалго из Визеу, купно с его покровителями и подкупленными им судейскими.
Дело было передано начальнику полиции, и имя Симана Ботельо было внесено в список лиц, подлежавших ссылке в Индию.
XIX
Правда порою во вред роману.
В действительной жизни мы принимаем ее такою, какою она выступает из противоречивых фактов либо из неумолимой логики вещей; но при чтении повести мы вечно оказываемся недовольны: если автор сочиняет — тем, что мог бы сочинить и поискуснее; если же копирует жизнь — тем, что не привирает из любви к искусству.
Роман, все достоинства коего основаны на верности правде, холоден, дерзок, он не волнует нам нервы, не отвлекает нас — хотя бы на то время, покуда держится в памяти, — от обычной нашей жизни, в коей мы движемся то вверх, то вниз, словно черпаки нории[49], приводимые в действие силою эгоизма.
Правда! Коль скоро она некрасива, к чему выставлять ее на публичное обозрение?
Правда сердца человеческого! Коль скоро в сердце человеческом есть вкрапления железа и оно то тяготеет к праху, из коего сотворено, то столь тяжеловесно, что погрязает в болоте первородного греха, к чему извлекать его на свет божий, описывать и пускать на продажу?!
Такого рода сомнения пристали тому, у кого рассудок на месте; но поскольку свой я утратил, изучая правду, то единственный мой реванш — описывать ее такою, какова она есть, некрасивою и отталкивающей.
Как воздействует несчастие на любовь, придает ей пылу или остужает ее?
Пусть решит сам разумный читатель. Я предлагаю его вниманию события, а не теории. Живописец изображает глаза, а не объясняет оптические функции зрительного аппарата.
После более полутора лет тюремного заключения Симан Ботельо тосковал по лучу солнца, по глотку воздуха, не пропахшего тюрьмою, по своду небесному над головой, ибо своды его кельи давили слишком тяжко.
Теперь он жаждал жизни; и не жаждал более любви.
Полгода, прожитые в тревогах под угрозою виселицы, расслабили, видно, фибры его сердца; а чтобы сердце любило, оно должно быть сильным и упругим — той упругостью, которую придают добрая кровь, жар надежд, радости, вливающие в сердце полноту жизни и укрепляющие его, дабы оно могло совладать с превратностями судьбы.
Виселица исчезла из поля зрения Симана; но руки по-прежнему томились в кандалах, легкие дышали смертоносным тюремным воздухом, дух тосковал в ледяной пустоте камеры с ее стенами в потеках селитры, плитами пола, еще хранящими отзвуки шагов предшественника, и потолком, источающим смерть в каплях воды. Каким становится сердце, сердце восемнадцатилетнего юноши, не ведающее угрызений совести, дух, жаждущий славы и блаженства, — после полутора лет прозябания?
Сердце — всего лишь жалкий комок плоти, пораженный параличом, оно погибает первым, задохнувшись в бунте души, которая отождествляет себя с природою, и жаждет ее, и исходит в страстном стремлении к ней, и корчится в судорогах отторжения, для коих тоска по угасшему счастию — раскаленный шомпол; а любовь, которая ведет к пропасти стезею пригрезившегося блаженства, даже не приносит утешения.
Когда Симан Ботельо почувствовал, что петля соскользнула с его горла, он на время ощутил облегчение, словно ему удалось подрубить виселичный столб, и тогда он призвал сердце той, из-за кого погубил себя, на свою помолвку с надеждою.