Но тут зазвонили к вечерней службе, достопочтенная настоятельница проглотила второй бокал желудочного и попросила Терезу подождать четверть часика, она пойдет попоет и скоро воротится. Только она удалилась, вошла письмоводительница; Тереза в это время, прижимая к щекам ладони, твердила про себя: «Монастырь, боже правый! И это монастырь!»
— Вы в одиночестве, менина? — проговорила письмоводительница.
— В одиночестве, моя сеньора.
— Стало быть, она, невежа, ушла и оставила гостью одну-одинешеньку? Сразу видно, жестянщикова дочка!.. А ведь могла бы выучиться учтивому обхождению, вон сколько времени тут обретается... Мне тоже надобно было на хоры, да не пойду, составлю вам компанию, менина.
— Ступайте, ступайте, моя сеньора, мне и одной хорошо, — промолвила Тереза, надеясь, что сможет излить в слезах свое горе.
— Ни за что не пойду!.. А то еще станет вам боязно, менина; да настоятельница скоро пожалует. Она, коли есть повод удрать с хоров, долго там не задержится. Бьюсь об заклад, небось наговаривала на меня?
— Нет, моя сеньора, напротив...
— Ну-ну, менина, говорите правду! Я знаю, она, цапля старая, ни о ком хорошо не отзовется. Все у нее распутницы да пьяницы.
— Нет, ничего подобного, моя сеньора; ничего она мне не говорила ни об одной из сестер.
— А ежели и сказала, пускай себе. Сама вино не пьет, а лакает: губка ходячая. А уж насчет распутства — было бы у меня столько тысяч крузадо[33], сколько у нее любовников! Вы только вообразите себе, менина!..
Письмоводительница выпила бокал вина из запасов настоятельницы и продолжала:
— Только вообразите себе! Она же древнее древнего. Когда я постриглась, она была такая же старая, как теперь, невелика разница. А я двадцать седьмой год монашествую; вот и прикиньте, менина, сколько арроб[34] табаку она вынюхала своим носищем! Так вот, хотите — верьте, хотите — нет, я знала больше дюжины ее хахалей, не говоря уж про отца капеллана, он и посейчас заботится, чтобы погребец у нее не пустовал, за наш счет, само собой. Тратит на себя монастырские доходы. Я письмоводительница, знаю, сколько она ворует. Меня уж такое горе берет, что вы, менина, должны гостить у нее, у лицемерки. Не поддавайтесь на лживые ее уловки, мой ангелочек. Я знаю, ваш папенька загодя послал переговорить с нею и передал ей, чтоб она вам не разрешала ни писать писем, ни получать; но глядите, дочь моя, коли захотите писать, я предоставлю вам чернильницу, бумагу, сургуч и собственную келью, пишите себе на здоровье. А если вам кто захочет писать, пускай пишет на мое имя; я зовусь Дионизия да Имакулада Консейсан[35].
— Премного благодарна, моя сеньора, — сказала Тереза. — Мне бы очень хотелось оповестить кое о чем одну бедную женщину, живет она в тупике, что зовется...
— Пишите кому хотите, менина. Едва рассветет, я сразу пошлю. Не беспокойтесь. Никому не доверяйте, только мне. Помните, и наставница послушниц, и органистка — обе двоедушные. С ними не откровенничайте: коли окажете им доверие, вы погибли. Вот она, ползет, улитка... Поговорим о другом...
Настоятельница уже была в дверях, а письмоводительница продолжала:
— Нет на свете жизни приятнее, чем монастырская, право слово, когда настоятельница такая, как наша, с нею нам повезло... Ах, это ты, душенька? А мы как раз о тебе злословим!
— Я знаю, что ты обо мне никогда не злословишь, — сказала настоятельница, подмигнув Терезе. — Вот барышня может подтвердить, как я тебя нахваливала...
— А что я о тебе говорила, — отвечала сестра Дионизия, — про то можешь не спрашивать, сама, слава богу, слышала. Ох, кабы можно было отозваться так же о прочих сестрах, ведь обитель позорят: строят козни, спасения нету — такие греховодницы.
— Так на хоры-то не пойдешь, Нини? — полюбопытствовала настоятельница.
— Поздно уж... Отпустишь мне грешок-то?
— Отпущу, отпущу, а эпитимью наложу такую — выпить стопочку...
— Желудочного?
— Чего ж еще!..
Дионизия исполнила эпитимью и удалилась, дабы, сказала она, дать матушке настоятельнице помолиться.
Не будем больше тратить слов на описание воистину евангельского и назидательного образа жизни, принятого в обители, куда Тадеу де Албукерке отправил дочь, дабы дышала чистейшим воздухом, достойным ангелов небесных, покуда в монастыре Моншике ей готовится более радикальное очищение от порочных наклонностей.
За эти два часа монастырской жизни сердце Терезы переполнилось горечью и отвращением. Она и не ведала, что такое бывает на свете. О монастырях она была наслышана как о прибежищах добродетели, невинности и надежд на вечное блаженство. Тереза прочла несколько писем своей тетушки, настоятельницы монастыря Моншике, и по ним составила себе мнение, что тетушка ее — святая. Что касается доминиканок, в обители которых она теперь оказалась, от старых и благочестивых дворянок Визеу Тереза слышала хвалы их добродетельности, их благотворительности, превосходившей все вероятия, и даже их способности творить чудеса. Какое великое разочарование — и в то же время как жаждала она бежать отсюда!
Кровать Терезы стояла в келье у настоятельницы, за муслиновой занавескою.
Когда настоятельница сказала девушке, что та, если хочет, может ложиться, Тереза спросила, нельзя ли ей написать отцу. Монахиня отвечала, что писать лучше завтра, хоть сеньор Албукерке и приказал, чтобы дочь ему не писала; но все же, прибавила настоятельница, она сама запрещать не будет, если в келье найдутся бумага и чернила.
Тереза легла, а настоятельница преклонила колени перед аналоем и стала молиться вполголоса. Если шепоток ее и мешал гостье, все же ей не на что было особенно жаловаться, ибо, повторяя «Отче наш», настоятельница так клевала носом, что до «Аве Мария» не добралась. Встала с колен, пошатнувшись в лад покачнувшимся на аналое статуэткам святых, легла и тут же захрапела.
Тереза осторожно раздвинула занавески и вынула из-под платья бумагу и чернильницу с завинчивающейся крышкой.
Лампадка, теплившаяся на аналое, отбрасывала слабенький свет на стул, где Тереза сложила одежду. Девушка соскользнула с постели, устроилась на коленях перед стулом и стала писать Симану письмо, подробно пересказывая события дня. Заканчивалось письмо так:
«Не бойся за меня, Симан. Все эти испытания кажутся мне легкими по сравнению с теми, которые выпали из-за меня тебе на долю. Беды не поколеблют моей твердости и не должны устрашать тебя в твоих замыслах. Это всего лишь несколько ненастных дней, не более. Если отец мой примет какое-то новое решение, я оповещу тебя, как только смогу. Если же вестей от меня нет, причина лишь та, что у меня нет возможности писать. Люби меня и в несчастии, ибо, думаю, несчастливцы всех более нуждаются в любви и поддержке. Попробую забыться сном. Как грустно, любимый... Прощай».
VIII
Когда Мариана, кузнецова дочь, увидела, что отец перевязывает раненую руку Симана, она потеряла сознание. Жоан да Круз громогласно расхохотался при виде этакой слабости, а студенту она показалась проявлением чувствительности, странным для женщины, привыкшей лечить раны, которыми бывал обычно разукрашен отец ее по возвращении с ярмарок и из святых мест.
— Когда ходил я в Ламего поклониться Богоматери Целительнице, года еще не прошло, воротился с двумя дырками в черепе, так она и обкорнала мне волосы сама, и бритвой голову выбрила, — сказал кузнец. — Как я погляжу, при виде вашей крови, сеньор фидалго, нутро у девчонки не выдержало!.. Хорошенькое дело! У меня своих забот хватает, я хотел, чтобы дочка была при моем болящем за сиделку... Согласна ты быть при нем за сиделку? — спросил он девушку, когда она открыла глаза; выражение лица у нее было такое, словно она стыдилась своей слабости.