В честь нашего приезда Курчаткины, Толя и Верочка, устроили на своей солнечной террасе прием. Вино, фрукты, цветы… Это было особенно трогательно, потому что мы знали, в каких они стесненных обстоятельствах: за день до нашего отъезда специально звонили нам в Москву, чтобы, по возможности, привезли им деньги, сотни что-то полторы или две, до осени. Они здесь были чуть ли не все три срока и уже не в первый раз.
Помню, какое сильное впечатление произвело на меня отношение Курчаткина к сыну. Ни на мгновенье не выпускал его из поля зрения, и, как бы ни был захвачен разговором с гостями, то бишь с нами, непременно прервет речь, чтобы спокойно, обстоятельно и без малейшего раздражения ответить на вопрос своего Егорушки. Я не умел так. Бабушка с детства запрещала мне вмешиваться в разговоры старших, а когда собирались гости, сажала меня за отдельный маленький столик. Я своих отдельно не сажал, но и того душевного внимания, которое в любой момент, в любых обстоятельствах готов был уделить своему разбитному и непоседливому сыну Курчаткин, у меня недоставало. Они у меня терпеливо ждали своей очереди. И теперь, когда я думаю, в чем моя вина перед детьми, особенно перед Жанной, с которой мы разошлись так далеко и так, понимаю я, безвозвратно, то прихожу к выводу, что это, конечно, неосознанно установленная мною очередь.
Слишком поздно понял я, что дети никогда не должны стоять в очередь к родителям – никогда! – как бы те ни были заняты, какие б умные и важные разговоры не вели между собой.
Перед глазами, однако, когда вспоминаю тот свой первый коктебельский год, – не Жанна и не Ксюша, перед глазами – мальчик на огороженном писательском пляже. Поодаль от всех, возле облепленной сухими водорослями проволочной изгороди, за которой приютилась спасательная станция. Тихонько накатывают волны, омывая тонкие не загоревшие еще ноги, но он не замечает, – так поглощен камушками. Одни сразу отбрасывает, другие изучает подолгу, на свет смотрит, прищурившись, и нет дела ему до нас, взрослых, что расположились вдоль моря со своими мудреными разговорами, спорами на литературные темы, нарочито громким смехом. Как далеко все это от него! Один, совсем один. В собственном живущий мире и потому другой, нежели мы. Другой… Вот так и моя Жанночка.
Двадцать четыре дня провели мы здесь. А еще перед тем – три дня в Евпатории. А еще дорога.
«И отъехал, и приехал. И больше месяца жизни прошло. И возвратились на круги своя». Так записано в дневнике, но не в моем – другого человека, с которым мы не совпали в пространстве, но совпали во времени. Тоже в июле 81-го ездил на море, тоже с семьей. Скоро, очень скоро наши пути пересекутся, причем не самым приятным для меня образом. Но тогда я еще этого не знал. Не знал, что «Аннушка уже купила подсолнечное масло и не только купила, но даже и разлила». Правда, в отличие от булгаковского Берлиоза, мне не отрежут голову, но выпорют крепко. Для меня это, признаюсь, было неожиданностью. В Коктебеле ко мне относились с уважительным, хотя, может быть, и настороженным вниманием, особенно в библиотеке, где записывались в очередь на только что добравшиеся сюда номера «Знамени» с моей «Подготовительной тетрадью».
Нашим гидом по местным достопримечательностям был Курчаткин, но в Лисью бухту повела меня Жанна. Встали в четыре утра, в полной тишине и темноте (Ксюша и Алла спали), захватили приготовленную с вечера еду и отправились – она впереди, я следом. Минули сложенный из белого кирпича магазин, над которым ярко горела лампочка, и стали взбираться в гору. Чтобы лучше видеть, я нацепил очки – солнцезащитные, зато с диоптриями, так что мрак стал еще гуще. Волошинский поселок светился внизу россыпью огоньков, набережная светилась, на причале горел фонарь, даже два фонаря, но в воде, по-ночному черной, отражался почему-то только один. Жанна останавливалась все чаще, напряженно по сторонам глядела. Впереди темнело что-то высокое, с просветом посередке; похоже на виселицу, подумал я, но вслух не сказал, и она, как выяснилось, тоже так подумала и тоже не сказала. Берегли друг друга.
К бухте приблизились, когда совсем рассвело. Пробирались друг за дружкой по узкой полосе между морем и кручей, словно бы срезанной гигантским ножом и напоминающей слоеный пирог. Могучие глыбы громоздились там и тут, дочь вспрыгивала на них – легонькая и вовсе не уставшая, уже без кофточки, но еще в джинсах. Подымающееся над морем солнце бронзово освещало узкую спину, тонкие руки все время двигались – она весело балансировала ими, такая грациозная на фоне огромных камней. Редко когда я ощущал себя отцом так полно, так гордо и радостно, как в те минуты.
На обратном пути встретилась корова, лениво пощипывающая полувыжженную солнцем короткую траву. Жанна не удержалась, подошла и погладила. Откуда, думал я, у нее, городской девочки, такая страсть к животным? И рыбок-то завела, и собаку (как я ни сопротивлялся), и черепаху, которую мы назвали Сильвой Ивановной, – эту я сам привез ей из Самарканда, и в тот самый КЮБЗ ходила, и в школу с биологическим уклоном перевелась в десятом классе. Не ленилась ездить через всю Москву, подымаясь чуть свет. Может, это гены деда, Аллочкиного отца, крестьянского человека, а может, чувствуя идущий от меня могильный холодок, инстинктивно тянулась к живому и теплому. Все-то понимал я, да что толку. «Куда от себя денешься? Другим не прикинешься».
Это тоже из дневника человека, уже пролившего масло, причем запись сделана 18 июля, как раз в тот день, когда мы с Жанной ходили в Лисью бухту…
Вечером я повел ее в бар, мы сидели вдвоем за столиком, тянули коктейль – совсем неумело делала она это, по-детски. Гремела музыка, в полумраке тряслись длинноволосые парни и девушки, те и другие в джинсах, я захмелел и – стыдно сказать! – сам не прочь был поплясать, но не мог же я оставить ее одну, а приглашать ее не приглашали. Может быть, меня стеснялись, лысого хрыча, а может быть. Может быть.
Я внимательно глянул на нее, трезвея. «За тебя! – проговорил. – За твои успехи». Она подняла глаза, улыбнулась благодарно. «У тебя все будет о'кей, – пообещал я. – Вот увидишь».
Губы ее беззвучно шевельнулись. «Ты не веришь мне?» – спросил я. Она выпустила изо рта соломинку, сказала: «Верю», – и сейчас же снова обхватила ее вытянутыми, как у ребенка, губами. В тот момент и я верил – да еще как! – но днем, когда она лежала под грибком с книгой в руках, в то время как ее сверстники шумной компанией резвились рядом, не обращая на нее внимания, ее будущее уже не казалось мне таким безоблачным.
Пять или шесть лет спустя, так и не поступив в институт, но уже успев закончить медицинское училище, поработав и санитаркой в больнице, и медсестрой, здесь же, в Коктебеле, познакомилась с будущим мужем, теперь уже вторым, отцом моей внучки. Я был против этого брака, во всяком случае, столь скоропалительного. Погуляйте, уговаривал, поживите, присмотритесь друг к другу. Видел: внутренне они совершенно чужие люди, и надежды, что станут ближе, не было, по-моему, ни малейшей. Не послушалась. Как в омут, кинулась в это свое второе замужество, завершившееся, как и первое, крахом, но тут, понимаю я теперь, и моя вина. Жить-то под одной крышей со мной становилось все тяжелее – угрюмый, раздражительный меланхолик, который порой неделю подряд не в состоянии выдавить из себя ни слова. Вот и шарахалась к кому попало.
Иногда мне приходит в голову: умри я тогда, в 81-м, остался б в памяти детей совсем другим человеком: щедрым, шумным, легким на подъем, сочиняющим на глазах у них – а по сути, не столько сочиняющим, сколько списывающим с натуры – самую беспечную, самую веселую, самую бескорыстную свою повесть, единственную мою вещь, которую они и поныне с удовольствием перечитывают.
Перед тем как улечься спать, вооружались полотенцем и изгоняли из комнаты мух, дабы не будили утром своим оглушительным жужжанием. Некоторые, однако, умудрялись спрятаться, и тогда уж, перед самым сном, начиналась подлинная охота.
Трудней всего было выследить муху. Проносясь, как самолет, причем самолет реактивный, из одного конца комнаты в другой, она вдруг исчезала. Затаивалась в укромном местечке, и – попробуй отыщи ее!