Морозы пришли и ушли, а воцарившемуся в стране книжному голоду было суждено лютовать еще долго. Мне вспомнились другие костры, в самом центре Москвы, на Кузнецком Мосту. Ровно за пять лет до того, в 73-м. Я пришел сюда в восемь утра, когда до открытия книжной Лавки писателей оставалось еще два часа, и я полагал в наивности, что войду в магазин одним из первых. Как бы не так. Вдоль всей улицы выстроились люди, а так как было довольно холодно, ну не так, как в 78-м, но все же, маленькие костерки для обогрева народ жег. Было тут человек двести, не меньше, и все труженики пера, среди которых я узнал немало известных.
Все они явились сюда за Осипом Мандельштамом, синим нетолстым томиком, изданным после долгих проволочек в «Библиотеке поэта». На Лавку выделили двести экземпляров, мне не хватило. Но с тех пор Кузнецкий Мост на долгие годы стал местом моей охоты, когда удачной, когда нет.
Завоз новых книг осуществлялся дважды в неделю, во вторник и в пятницу, но никто, кроме посвященных, к числу которых я не относился, не знал заранее, что будет на сей раз и будет ли что-нибудь вообще. Поэтому мы с женой попеременно, когда раньше, когда позже, отправлялись на дежурство. Иногда улов был изрядный, иногда – так себе, а то и вовсе никакого. Но часы, проведенные в очереди – сперва на улице, потом в магазине, на крутой деревянной лестнице, ведущей на второй этаж, в так называемый отдел обслуживания писателей, никогда не были часами пропащими. Здесь я узнал о книгах больше, чем за пять лет учебы в институте. И о книгах, и об их авторах, как давно почивших, так и ныне здравствующих. То был подлинный университет чтения, и если не ректором его, то распорядителем, верховным жрецом, наделенным абсолютной властью, являлась долгие годы – да что годы! десятилетия – высокая сухопарая женщина неопределенных лет.
Звали ее Кирой Викторовной. На самые разлюбезные, самые подобострастные приветствия она отвечала одинаково сухо и быстро, выстрелив в посетителя цепким, приметливым взглядом. Она могла облагодетельствовать писателя, вынеся ему из закутка стопочку заветных книг, которых на прилавке не было, а могла просто кивнуть на прилавок – вот, дескать, все, что есть. Кое-кому протягивала уже завернутый томик, дабы никто не увидел и не попросил такой же, а некоторых – но это случалось чрезвычайно редко – заводила в святая святых.
Наконец сподобился заглянуть туда и я. Это случилось уже после воцарения рынка, который уничтожил дефицит, в том числе и книжный. Все то, что с таким трудом и таким нервами добывалось когда-то, теперь спокойно лежало на многоярусных магазинных стеллажах со свободным доступом. Оказавшись, однако, на Кузнецком, мы с женой не поленились войти в Лавку, с которой у нас столько связано, поднялись по отполированной писательскими ногами деревянной лестнице и очутились в знакомом помещении, где кроме хмуро скучающего кассира не было ни души. Прошли за прилавок, и я заглянул в распахнутую дверцу, в иные годы заставлявшую трепетать мое сердце. Каморка! Обыкновенная каморка без дневного света, с голой электрической лампочкой на шнуре. Немыслимо было представить, как умудрялась она вмещать столько вожделенных – и, как правило, недоступных – чудес!
И тут я вспомнил другую дверцу, из своего симферопольского детства. В отличие от большинства писателей, читать я начал сравнительно поздно. Сохранилась характеристика за третий класс, где мое полнейшее равнодушие к книгам официально удостоверено учительской подписью. Очень скоро, однако, оно сменилось интересом, причем интересом явно криминального характера: мы с моим приятелем Вовкой Калинским решили обчистить детскую библиотеку. На дело, как полагается, вышли ночью, но что-то вспугнуло нас. А если б нет? Пошел бы по стопам матушки и батюшки, дядюшки и отчима, а также братца, который в 78-м году крутил уже свой второй срок.
Бог миловал. А года через полтора у меня в этой счастливо не обворованной мною библиотеке установилась репутация читателя не только страстного, но и очень дисциплинированного. Беспрепятственно допускался я к стеллажам, среди которых подолгу бродил, благоговейно беря то одну книгу, то другую.
Но пускали не всюду. Была в дальнем углу небольшая зеленая дверца с табличкой «Посторонним вход воспрещен». Иногда дверца эта приоткрывалась, и оттуда выныривала бочком бледнолицая горбунья, почти карлица, а там, внутри, успевал я заметить, тоже стояли с полу до потолка книги. Толстые, таинственные, не доступные мне фолианты, очень много.
Надо ли говорить, как мечтал любитель детективных историй – а в ту пору я читал преимущественно их – попасть за зеленую дверцу! Раз, небрежно кивнув на нее, осведомился как бы между прочим – что, дескать, там, и услышал в ответ то ли «Сафо», то ли «Зафо». Переспрашивать, однако, не стал, и короткое, загадочное, колеблющееся между «Сафо» и «Зафо» слово надолго сделалось символом мира, проникнуть в который простому смертному заказано.
Узнав о существовании энциклопедии, в которой есть объяснение всему, я отыскал соответствующий том, но никакого «Зафо» не обнаружил. А вот Сафо отыскал. Оказалось – древнегреческая поэтесса, жившая два с половиной тысячелетия назад и покончившая с собой в водах Эгейского моря. Это не только не раскрыло тайны, а еще больше усугубило ее. Что же, интересно, такое написала эта самая Сафо, если доступ к ней посторонним строго запрещен? Теперь пространство за зеленой дверцей манило, само собой, еще сильнее, я изобретал всевозможные способы попасть туда. И однажды мне это удалось.
Горбунья не просто вышла из своего тайника, но, набросив облезлую шубенку, покинула здание – я видел сквозь решетку на окне, как шкандыбает она к молочному магазинчику напротив. Обе библиотекарши занимались читательской очередью, и я, чуть расширив щель, которую оставила владычица сокровенного мира, неслышно в этот мир просочился.
Что увидел я там, оглядевшись под гулкое биение собственного сердца? Книги, разумеется, что же еще, но – какие книги! На ближайшей полке стояли учебники истории, довольно старые, еще, по-моему, довоенные, на другой – сборники речей и выступлений, на третьей – справочники. Никаких Сафо! Никаких стихов и никакой Древней Греции! Скучные пыльные тома. Разочарованию моему не было предела, и оно еще больше усугубилось, когда, застукав малолетнего нарушителя на месте преступления, ему объяснили, что сюда нельзя, тут «зафо», то есть закрытые фонды.
Не Сафо – «зафо».
Не помню, что пробормотал я в свое оправдание, но его, оправдания, никто и не требовал: забрел, решили, без злого умысла, по рассеянности. Я же был совершенно подавлен. И все-таки в глубине души осталось чувство, что мир книг – а следовательно, и мир тех, кто эти книги создает, – имеет некоторое дополнительное измерение, некое другое пространство. Проникнуть туда можно было одним-единственным способом: взломать тайный код, а проще говоря – замок, нечто подобное тому, что мы собирались совершить под покровом ночи с моим несостоявшимся подельником Вовкой Калинским.
Отсвет той криминальной ночи до сих пор лежит на моих отношениях с книгами. Как бы с черного хода проникаю в почтенные фолианты, выкрадывая то, что для читателя, может быть, и не предназначалось автором. Во всяком случае, сознательно.
Но это – интеллектуальный криминал, ни одним из кодексов он не карается; однако за десятилетия страстного книжного собирательства я познакомился и с криминалом иного рода.
Я говорю о книжных жучках. И о мелких жучках, и об особях покрупнее; эти работали уже не сами по себе, а на книжную мафию, которая, наряду с множеством других мафий, куда только не простирала свои щупальца!
Жучки кучковались все на том же Кузнецком Мосту, вечерами, причем у большинства не было с собой ни тяжелых портфелей с книгами, ни кейсов, ни хозяйственных сумок. Словом, никакого товара – товар могла конфисковать нагрянувшая милиция. Лишь длинный узкий лист бумаги, аккуратно исписанный сверху донизу. Автор, название. Автор, название. Пробежав взглядом, произносишь негромко и небрежно то, что тебя заинтересовало, и слышишь в ответ цифру, выговариваемую так же негромко и так же небрежно, почти сквозь зубы.