Городом Лобня стала каких-то полтора десятилетия назад – прежде это была станция. Электричка шла сюда из Москвы тридцать минут, это если без остановок, с остановками же – тридцать пять или тридцать шесть.
Выйдя из электрички, подымаешься на мост по деревянным, окантованным металлическим угольником скрипящим ступенькам, медленно возносясь над черными гирляндами нефтяных цистерн, над платформами с песком и досками, оранжевыми тракторами и поставленными на попа контейнерами, а также, случалось, над вагонами с живым – вернее, полуживым – грузом, что обреченно хрюкал, ворочался, пищал и взвизгивал, медленно вымирая от голода и жажды. Сутками простаивали на запасных путях эти чудовищные загоны, затопляя густой, вязкой вонью не только станцию, но и многочисленные пристанционные построечки: крохотный зал ожидания с круглой железной печью в углу и билетной кассой, забранной веером стальных прутьев, магазинчик, еще один магазинчик, но это слева, если встать лицом к Москве, а справа тянулся наш многоподъездный пятиэтажный блочный дом.
Все три наших окна, включая кухонное, выходили на станцию, а это означало, что жили мы в круглосуточном громе, который усугублял рев самолетов: неподалеку был аэропорт, да не какой-нибудь, а Шереметьево. Спасаясь от шума и вони, я уходил в глубь городка, к небольшому водоемчику, на берегу которого и располагалась моя забегаловка. Здесь я не просто тянул дешевое разливное винцо, но именно – опять выделю это слово – работал: собирал материал для повести с несколько претенциозным, как понимаю теперь, названием «Приговор».
Работа, по крайней мере, эта ее часть была мне, не стану скрывать, приятна, и весьма. Алкоголь я, как уже признавался, всегда считал своим если не другом, то надежным товарищем. Одно время собирался даже написать книгу о нем. О своих с ним почти идиллических, за редким исключением, отношениях. Разумеется, это была бы благодарная книга и, разумеется, антипедагогическая, причем по временной своей протяженности она превосходила б ту, что я мало-помалу разворачиваю сейчас. В хмельной-то рай я вошел куда раньше, нежели в рай литературный. Но такая книга уже написана. Я имею в виду «Джона Ячменное Зерно» Джека Лондона. Эту уникальную книгу несколько портит назидательность, но она понятна и простительна, если учесть, что именно алкоголь свел писателя в могилу сорока лет от роду. Мне же, смею думать, он продлил жизнь, столько раз спасая от смертной тоски, отчаянья и неверия в себя.
Сейчас мне уже не вспомнить, как называлось то колоритное торговое заведение на берегу водоемчика – в повести я окрестил его «Ветерок». Не помню подлинного имени и заведующего заведением – тощего (белый халат был всегда великоват ему), болезненного на вид, очень подвижного, с быстрыми, умными, невеселыми и настороженными глазами. Я назвал его Аристархом Ивановичем. («Мой отец, – говорит он о себе, – был человеком претенциозным: я – Аристарх, сестра – Маргарита».)
Кто-то из критиков остроумно заметил, что Аристарх Иванович – это повзрослевший Филя. Может быть. Только парикмахер Филя, юный и наивный герой моей первой повести, за себя воевал, а искушенный Аристарх Иванович – за сына. Себя уже, понимал, не спасти, время, когда, следуя примеру Чехова, можно по капле выдавить из себя раба, упущено, да и вообще человек не властен поднять самого себя за волосы. Но ребенка своего, десятилетнего мальчугана, вытащить можно.
Вытащить – откуда? Из какой такой трясины? И учится ведь хорошо, и старшим не грубит, и не по годам развит. А отец недоволен. Отец придирается. К чему? А к тому – дико вымолвить! – что узнает в этом маленьком человеке самого себя. Свою собственную мелочность. Свою трусость. Свое угодничество… Точь-в-точь, как я узнаю в своих детях свои недостатки.
В каком возрасте закладываются основные наши качества? Такие, как доброта, смелость, чувство собственного достоинства? Рано. В три-четыре года. Ну в пять лет. Ну в семь… К тому времени, во всяком случае, когда у человека вырабатывается идеал личности – сознательный идеал, – сам он как личность в основном уже сформирован.
Разумеется, идеал потому и идеал, что достичь его невозможно. Но возможно приближение к нему. Пусть медленное, пусть не по прямой даже, но – приближение. Для этого необходимо, однако, чтобы цель располагалась не где-то за тридевять земель, а на расстоянии, которое подвластно человеческому шагу.
А если не подвластно? Если ты слишком далек от того, каким хотел бы видеть себя? Если природа и обстоятельства сотворили из тебя нечто такое, что душа твоя принять не в состоянии? Можно ведь других обмануть, подчас даже самых проницательных, но себя-то, себя разве обманешь? Разве обманешь собственных детей? Вот и решает мой Аристарх Иванович, безудержный книгочей – это и отрада его, и беда, – что отныне ни одной нечестной копейки не прилипнет к его рукам. Отныне ни одному наезднику – так назывались в «Ветерке» разные полезные люди, любители дармовой выпивки, – не нальет он и стакана вина. (Я видел, часами простаивая за своим столиком, что наливал, да еще как!)
Трагический разрыв между живущим в душе идеалом и этой самой душой, от природы слабенькой, да еще падкой на материальные блага, пусть даже относительные, образовался у Аристарха Ивановича благодаря исступленному чтению. Сейчас я понимаю, что это недостаточная мотивировка. Тут – изъян повести, серьезный авторский просчет, на который никто из критиков не обратил внимания. Одних книг мало, обязательно человек нужен, живой человек, который оказывал бы на формирующуюся личность (именно формирующуюся, когда еще не все затвердело) свое благотворное влияние.
У меня такой человек, к счастью, был. Я уже вскользь упоминал о нем – это живущая с нами в одном дворе бабушкина сестра тетя Маня, жена голубятника дяди Димы, на похоронах которого плясал из последних сил его обреченный брат Николай, тем подарив мне ненароком повесть «Посещение».
Эта маленькая старушка дала мне импульс любви идеальной. То есть ко всему сущему на земле, независимо от того, состоишь ли ты с ним в родственных или интимных отношениях. Всего лишь импульс, электрический разряд, искорку, которая пусть и не зажгла во мне горячий и устойчивый пламень, но хотя бы дала представление, что такой пламень в природе существует.
Как умела она слушать! Не слушать, нет, это неточное, неполное слово, даже отдаленно не передающее ту сострадательную боль, с какой внимала она попавшему в беду человеку.
Именно к ней приходил за отпущением грехов и сотней до зарплаты (старыми деньгами) загулявший дядя Коля. Не к родному брату Дмитрию – к ней. Она отчитывала его: «Помрешь же, окаянный! Помрешь!» – и лезла в шкаф за облезлой, с оборванным ремешком вместительной сумкой, где после ее смерти нашли старые бумаги, письма (среди них и мои), а также облигации «золотого» займа. Семь штук по двадцать рублей (это уже деньгами новыми) – она скопила эту сумму, откладывая от маленькой пенсии, чтобы никого не ввести в расход своими похоронами.
Помню, как гневно осуждала она Нику, девицу легкого поведения, которая жила у нас во дворе и которую на самом деле звали Ниной. «Вырядилась! А глаза-то пустые». Но когда с Валей Киселевой, прототипом моей Раи Шептуновой из «Лестницы», стряслась беда и мать сгоряча выгнала ее из дому, то не кто иной, как тетя Маня приютила ее. «Душа-то хорошая у девчушки. Душа…»
К ней бежала, поругавшись со своей матерью, моей бабушкой, и моя мать-хабалка. Тетя Маня утешала ее, поила чайком и клала на ту самую узкую тахту, на которой я так любил лежать, часами философствуя со своей начитанной, обо всем имеющей свое собственное мнение двоюродной бабушкой. Она подарила мне моего первого в жизни Пушкина, огромный том, который я с трудом мог удержать в руках. Она читала мне вслух Паустовского – позже он стал, не очень, правда, надолго, моим любимым писателем и навсегда – эталоном нравственности. К ней, безотказной тете Мане, летел я, когда не мог решить задачку по арифметике, и ей же читал свои стихи.