Уже летом его освободили, а осенью, 25 ноября, во вторник, он был в Литинституте и при переполненном зале, ни разу не присев, делая маленькие шажки от стола до кафедры и обратно, отвечал на вопросы студентов и преподавателей. Не на все, однако: статус условно освобожденного обязывал его быть сдержанным, о чем он время от времени напоминал аудитории.
Я слушал его и вспоминал другой вторник, 3 марта 92-го года, когда он, недавно вернувшийся из эмиграции, еще без усиков и бородки, был гостем моего семинара. Перед началом встречи мы говорили с ним о его «Эдичке», которого у нас сравнивали то с «Лолитой», то с сочинениями маркиза де Сада. А по мне – это типичная русская книга. Герой по своему социальному темпераменту – современный Павка Корчагин, который, в свою очередь, вышел из гоголевской «Шинели» – откуда ж еще! Из той самой шинели, что сдирает с барского плеча взбунтовавшийся Акакий Акиевич. А еще – это книга об одиночестве.
Лимонов внимательно выслушал меня, поправил очки и возражать не стал.
Зная, что завтра в институт пожалуют гости из Парижа, Андрей Синявский и Мария Розанова, издательница «Синтаксиса», и уж студенты наверняка захотят узнать их мнение об авторе скандального романа, я во время встречи аккуратно поинтересовался, что думает Эдуард Вениаминович о «Синтаксисе». (Приличней, решил, спросить о журнале, нежели о людях.) Журнал Лимонов оценивать не стал, а вот об издательнице отозвался весьма доброжелательно, и Мария Васильевна на другой день – вопрос задали-таки – отплатила тем же. Хотя по своим политическим воззрениям они были на разных полюсах. Лимонов уже тогда ненавидел Запад и вовсю топтал демократов во главе с Ельциным, считая, что они развалили великое государство, а Синявский и Розанова на борьбу с этим государством положили жизнь. Но по глубинной сути своей Лимонов и Синявский показались мне схожими между собой. У обоих была судьба.
Эрик Берн утверждает, что у каждого человека есть свой жизненный сценарий – так вот, они свои жизненные сценарии реализовали сполна. Я о себе этого, увы, сказать не могу. Взращиваемые во мне с раннего детства недоверие к себе, неприятие себя не позволили – так я думаю – созреть личности. А то, что со временем начало формироваться под влиянием чтения и общения с людьми, многие из которых стали в этом тексте героями крупных планов, было в конце концов разрушено гипертрофированной рефлексией – мои литературные упражнения все больше обостряли ее. Теперь вот собираю уцелевшие осколки, как собирают специалисты фрагменты скелета, чтобы реставрировать облик давно погибшего человека.
Но может быть, мой жизненный сценарий был как раз сценарием разрушения? А если так, он выполнен и, значит, пора прекратить тяжбу с собой. Пора принять себя, пусть и разрушенного. Свое бессудебье принять – принять как судьбу, ориентируясь не на Лимонова с Синявским и даже не на Пушкина с Чеховым, а на Баратынского. Это ведь он сказал, написал, выдохнул слова, за которые я в свои трудные – самые трудные! – минуты хватаюсь как за соломинку. «Но я живу, и на земле мое кому-нибудь любезно бытие».
Кажется, мое – тоже. Сколько раз, уезжая куда-нибудь на недельку-полторы, Ксюша по телефону настойчиво выпытывала у Аллы, где я, почему не подаю голоса. Волновалась, не случилось ли со мной чего-нибудь, что от нее скрывают, дабы не портить ей отдыха. Я вешал в своей комнате трубку, в которую хорошо слышал ее голосок, но она меня не слышала, бежал к другому, уже полноценному, телефону и произносил, довольный, какие-то слова.
Конечно, довольный – неужто нет!
Вообще дочери говорят в основном с Аллой, но я слушаю в эту китайскую висящую на стене трубку, и у меня ощущение, что я слушаю их уже оттуда. И мне радостно, что слушаю, мне комфортно. Комфортно, что не надо самому говорить – отговорил, хватит. С некоторых пор – и чем дальше, тем настойчивей – меня преследует мысль, что не по размеру выдана мне жизнь. Слишком велика, слишком длинна, вот и путаюсь в обвисших складках.
Я остро почувствовал это на выставке художника Владимира Мочалова, достигшего в жанре цветного, крупноформатного, писанного маслом шаржа потрясающих успехов. Открытие выставки состоялось 19 мая 2004 года в галерее Зураба Церетели. На церемонии присутствовал Борис Ефимов, которого я знал еще по «Крокодилу» – сколько раз сидели рядом на редколлегиях! Сейчас ему было сто три года. Точнее – если говорить о том конкретном дне – сто три года, семь месяцев и двадцать один день. Но он, поднявшись, выступал, причем говорил ясно, громко и содержательно. Он пригубил с нами шампанского. Он узнал меня, хотя мы не виделись лет двадцать, и с неподдельным интересом осведомился, по-прежнему ли я катаюсь на велосипеде.
Я уже упоминал, что одно время ездил в редакцию на своем двухколесном друге. Однажды Борис Ефимович засек это и с такой, почудилось мне, завистью посмотрел на меня сквозь толстенные линзы очков, что у меня мелькнула мысль, не предложить ли ветерану сатирического цеха сделать кружок на пятачке перед редакционным корпусом.
Итак, катаюсь ли? Старейший карикатурист планеты ждал с бокалом в руке ответа, и я ткнул пальцем в свежий шрам на подбородке. «Собаки сбили, Борис Ефимович…»
Это была чистая правда: два огромных пса бесшумно бросились под колеса, когда я съезжал с Алтуфьевского шоссе, опрокинули велосипед, но хорошо хоть, не покусали, так что в травмпункте ограничились всего одним уколом – от столбняка. Эту печальную историю я тоже упоминал, но приключилась она именно в 2004-м.
В том же году – сорок седьмом году моего пребывания в раю – велосипед преподнес мне еще один неприятный сюрприз. Был у меня традиционный маршрут – за Кольцевой, по когда-то правительственной трассе, мимо бывшей дачи члена Политбюро Эдуарда Шеварднадзе. Конечный пункт – небольшой водоем, у которого росла старая корявая яблоня. Подпрыгнув, устраивался, как в кресле, между толстых ветвей, подолгу любовался закатом.
И вот, прикатив после месячного перерыва к своей яблоне, обнаружил, что там вовсю кипит работа. Экскаваторы, гигантские самосвалы, причем все это в субботу, уже после пяти вечера. Порасспросив, выяснил, что готовят площадку для особняков. Такие же несколько лет назад повырастали у Вешек, испохабив прелестное местечко, где мы с Аллой любили отдыхать.
Теперь накрылась моя яблоня… Но кататься на велосипеде продолжал. И однажды явственно услышал тихое посвистывание – нечто подобное, вспомнил, случалось, когда прилетал в Крым и мчал на такси из аэропорта в Евпаторию. Сухой горячий воздух, запах степи и – это самое посвистыванье. Но там – понятно: приспущенное стекло в дверце, а здесь? Долго не мог сообразить, в чем дело, а потом догадался: цепочка на очках. Она-то, свисая с дужек, и производила непонятным для меня образом этот полузабытый звук.
И еще одна моя особенная, моя личная, моя, можно сказать, интимная связь с Крымом, причем не просто с Крымом, а с конкретным местом – с евпаторийским домиком, в котором жила когда-то тетя Маня и который давно уже снесли. Прилетев на ее похороны в 1977 году, я собрал в ее палисадничке семена «крученого паныча» (так называют у нас вьюн, цветущий яркими синими колокольчиками), посадил у себя на балконе, осенью снял урожай, весной снова посадил и – так уже много лет. «Крученый паныч» цветет, но вот беда: цветет тайно. Вечером вижу длинненькие гладенькие синие бутоны, а утром, когда встаю, они уже превращаются в сморщенные мешочки. Солнце, едва поднявшись, палит на балконе беспощадно, вот и живут два-три часа, не больше. Но я их выслеживаю. Встаю ночью, часа в три, еще до рассвета, выхожу с фонариком на балкон, отыскиваю в листве, осторожно трогаю прохладные граммофончики и, удовлетворенный, отправляюсь спать дальше.
Прежде, когда побогаче был, цветы стояли у меня на столе рядом с фотографией Чехова круглый год, сейчас – время от времени, по преимуществу летом, да еще в конце декабря, после дня рождения.
Чехов тоже любил цветы, обожал разводить их. Помнил – и точно указывал в письмах, – где сирень растет, где георгины, когда что высаживать и когда подрезать.