А еще через месяц Алла с внучкой уехала на четыре недели в Анапу. На четыре – включая дорогу. Это много. Гораздо больше, нежели когда сам уезжал на столько же. Или даже на более долгий срок. Вообще ее присутствие не так замечается, как ее отсутствие. Впервые я понял это, когда вдвоем с одиннадцатилетней Ксюшей отправился в Евпаторию. Вдвоем. Без мамы – мама осталась со старшей дочерью, которая поступала в том году в институт.
Лето выдалось жарким – до тридцати четырех доходило, и мы не вылезали из моря. Все время вместе: и на пляж, и на аттракционы, и на почту – звонить в Москву. Порой казалось, что я не только отец, но и немножко – мать. Впрочем, если Аллы не было рядом, всегда становились – и с Ксюшей, и с Жанной – ближе друг к другу. Но все-таки близость эта была немного ущербной. Кувыркались ли в волнах, катались ли на водном велосипеде или на велосипедах обыкновенных, – ощущали некую неполноту нашу, этакий «некомлект». А сейчас, когда она курортничала с внучкой в Анапе, откуда и позвонить тогда было сложно, особенно остро понимал, что смысл не в каждом из нас в отдельности, а в том, что мы вместе. Сколько всего накопилось за эти годы!
Вот вспомнился почему-то Миргород, где она в 65-м проходила практику на тамошнем военном аэродроме. Я уже упоминал, как заложил тогда свитер, единственную свою ценную вещь, и прикатил к ней. Стоял сентябрь, сухой и теплый. Днем она уезжала со своими сокурсниками на аэродром, а я писал в крохотном гостиничном номере роман – первый свой роман, нахально большой, почти как этот, последний. Гоголевской лужи в городе не увидели, зато простирался, чуть ли не в центре, великолепный луг со скошенной травой. Какой роскошный арбуз ели мы возле невысокой копны! И все это существует, пока мы оба здесь. Вот и твержу себе, как бы не скручивало порой: надо, надо держаться. Держался же Ионеско, «Носорогов» которого мы смотрели в каком-то полуподпольном театрике в те же все студенческие годы. «Меня гложет тоска, – записал Ионеско в дневнике. – Что делать с тем небольшим количеством времени, которое мне осталось на жизнь? У меня нет ни к чему интереса, мне даже с друзьями скучно беседовать, а они навещают меня время от времени. Итак, что делать? Божественное недоступно мне. Я кубарем лечу вниз. Только ради моей бедной жены и живу, вернее, прозябаю, существую».
Но его хоть друзья навещали – у меня друзей не осталось. Да теперь уже я и не нуждаюсь в них. Не нуждаюсь в общении. Целыми днями могу не раскрывать рта, и ничего, меня это не угнетает. Зато, понимаю, угнетает тех, кто рядом, – а рядом осталась одна Алла.
Во время нашей последней поездки в Малеевку, в январе 92-го, я двое суток не мог выжать из себя ни слова. Молчали в своем холодном номере, молчали в столовой, молчали у телевизора. Даже гуляли порознь… Раз задержался после завтрака – пил микстуру, а когда вышел из корпуса, ее не было. Вообще никого – запорошенная снегом пустынная дорожка. И вдруг подумалось: вот так же будет, если она умрет вдруг, уйдет тихонько, я же буду вспоминать нынешнее времечко как очень счастливое и терзаться из-за того, что так мало разговаривал с нею. Что так мало узнал ее за десятилетия прожитой бок о бок жизни.
Да, мало. Я осознал это, когда она, перебирая недавно старые бумаги, наткнулась на свои дневниковые записи шестьдесят седьмого года – первого года после окончания института. Я еще учился, а она работала в конструкторском бюро и изнывала от никчемности и однообразия своих служебных обязанностей. О музыке писала в своем скромном, в школьной тетрадке, дневнике (мои – те в амбарных книгах), писала о Пушкине, о Жанне писала. (Ксюши еще не было.) О наших с ней отношениях. Я слушал (увлекшись, она читала вслух страницу за страницей) и думал: столько лет прошло, а когда ее не станет, то мы – и я, если буду еще жив, и девчонки – вдруг с ужасом обнаружим, что почти ничего не знаем о ее внутреннем мире. Почти ничего! Все трое лишь о себе говорили (я ведь тоже далеко не всегда молчу, а уж в подпитии и вовсе не остановишь), – о себе, о себе, и она нас терпеливо и участливо выслушивала. Про себя же – ни слова.
Даже когда болела – не жаловалась в отличие от нас, молча терпела, молча глотала какие-то неведомые нам таблетки. (О наших-то лекарствах знала все.) Но однажды схватило так, что разрешила вызвать «скорую». Даже не столько разрешила, сколько, измочаленная болью, не нашла сил спорить с нами.
«Скорая» приехала, сделали кардиограмму, укол сделали и укатили, ничего определенного не сказав. А боли продолжались – все чаще, все свирепее. Лишь случайно обнаружилось, уже после возвращения из Анапы, все в том же страшном 99-м (в Москве взрывали дома): камни в желчном пузыре, надо срочно удалять.
Из операционной ее вывезла на каталке сестра, тут же мне уступила место и, следуя рядом, командовала: направо, налево – пока по бесчисленным коридорам и переходам не добрались до палаты.
В полночь меня выгнали из больницы, сказав, что наутро потребуется бульон. Курицы в холодильнике не было, но магазины работали круглосуточно, я купил, как сейчас помню, французскую, твердую как булыжник, и провозился с ней до утра. Надо было снять, содрать с еще не до конца размороженной тушки кожу, надо было слить первый бульон, надо было процедить. Никогда в жизни я не занимался этим, никогда не пользовался кулинарными книгами, но выяснилось, что все не так уж сложно… Ровно в девять утра стоял с термосом возле палаты, ожидая окончания обхода. Вот когда я почувствовал, что занимаюсь наконец настоящим делом. Вот когда я почувствовал, что не зря живу на земле. Вот когда жить хотелось еще и еще, долго-долго, как в стихах, которые я полвека назад читал в убогом клубе своего автодорожного техникума.
То был «Фантастический фельетон» (именно так он назывался) из журнала «Молодежная эстрада», довольно длинный, теперь я почти все забыл, лишь одну строчку помню: «Эх, жить бы мне в двухтысячном году!» Тогда это и впрямь выглядело фантастикой, и вот двухтысячный год наступил, с чем нас поздравил принявший на себя несколько часов назад обязанности президента России Владимир Путин, – наступил, да, и теперь уже мне казалось фантастикой, что когда-то я, пятнадцатилетний шкет, стоял на сцене и что-то там с пафосом декламировал.
Мои сокурсники не узнавали меня. Да и сам я, признаться, не очень-то себя узнавал. Косноязычный, застенчивый, я вдруг обрел уверенность в себе, распрямился, даже стал, кажется, выше ростом и шире в плечах, а в голосе появились нотки, которые в обычной жизни никогда не звучали. Мне аплодировали. Меня хвалили. Девушки – те немногочисленные девушки, что учились в нашем техникуме, – смотрели на меня с удивленным и недоверчивым восхищением. На мне был клетчатый костюм, по дешевке купленный бабушкой на толкучке, и костюм этот казался мне превосходным. Словом, на сцене был совсем другой Киреев, и этот другой Киреев чувствовал себя куда лучше первого.
Так и с моим писательством. Каким бы малозначительным ни было оно, все же – теперь я могу признать это – оно удалось мне больше, нежели жизнь. Я никогда не чувствовал себя не только душой компании, но хотя бы частью ее. Как, впрочем, и частью природы, частью мирозданья, частью человеческого сообщества. Всегда на отшибе где-то, всегда сам по себе, причем отнюдь не добровольно, а в силу характера и обстоятельств. Литература не устранила этого – она просто дала мне другую площадку. Скромную? Да, скромную, но все-таки на ней я не ощущал себя отверженным.
Работая над этой книгой, я последовательно и добросовестно перечитал все предыдущие. Второго такого читателя, понимаю я, не найдется, но один-то есть – и на том спасибо. Тем более, что среди тысяч написанных мною за эти полвека страниц обнаружилось, к моему удивлению и гордости (вот! а меня упрекают, что я все время принижаю себя), некоторое количество таких, которые меня порадовали. Хотя тех, что огорчили, куда больше. Но я нашел себе утешителя. Это Сервантес. «Нет такой книги, – настаивает он, – в которой не было бы чего-нибудь хорошего».