Стихи писал, но для себя, мало, да и стихами не прокормишься, как, впрочем, и переводами, но у него пасека, даже две, а на мед в отличие от стихов спрос большой. «Еще бы! – подхватил я, словно в чем-то оправдываясь. – Я б тоже пчеловодом стал. Особенно сейчас».
Петя переложил чайник из одной руки в другую. «Я не стал. Я всегда был им. – Он внимательно посмотрел на меня. – Разве я не угощал тебя медом? Или ты не в общежитии жил?»
В общежитии, но лишь год, пока не женился, да и этот недолгий срок держался особняком, лелея свою хилую суверенность, – не сподобился, словом, откушать чувашского меда. «Ничего, – утешил Петя, – сподобишься. Вскипятим сейчас чайку!» И приподнял посудину, с которой мы, уже на пару, отправились к колодцу. Нетороплив и спокоен был он, как и четверть века назад, бушевавшие в стране бури словно не задели его, «песни Овидия» будто не коснулись его слуха, будущее не страшило, как страшило меня (а иначе разве б сморозил, что подался бы в пчеловоды!), как страшило моих московских коллег, срочно ищущих какую-никакую работу. Не проходило, кажется, дня, чтобы мне, все еще заведовавшему кафедрой, не позвонил кто-либо из писателей: нет ли местечка в институте? Звонили и те, кого я еще год или полтора назад сам зазывал, но тщетно: художники дорожили своей свободой – скудные институтские зарплаты не прельщали их.
Теперь эти зарплаты, по сравнению с ценами, стали еще скуднее, но мастера слова соглашались на все.
Вернувшись в Москву, я в первый же день, встав ни свет ни заря, отправился в магазин, все еще государственный, все еще кое-как сдерживающий цены на так называемые товары первой необходимости. (В последнюю очередь отпустят на хлеб и молоко, но еще не скоро – 6 июня.)
Лифт не работал. Застегивая на ходу пуговицы, сбежал по темным пролетам, без усилий распахнул легкую, невесомую, с выбитым стеклом дверь. На улице не было ни души, даже почему-то собак не выгуливали, тишина стояла (машин резко поубавилось на не чищенных от снега дорогах), ничего не шевелилось вокруг, лишь в многоэтажной громаде АТС слабо мерцали в черных окнах голубые и желтые огоньки. Обогнув АТС, увидел бесформенную толпу у входа в магазин. Прибавил шаг, поскользнулся, едва не упал, но удержал равновесие, и в этот момент толпа изменила очертания. Сжалась, распрямилась, снова сжалась, вытолкнула из себя густой, звериный какой-то рык, и вдруг что-то звонко, громко посыпалось. Потом все замерло – и звуки, и толпа, да и я тоже со вскинутыми, будто взлететь собрался, руками, но эта гулкая пауза длилась недолго, секунду или две, после чего все опять пришло в движение, посыпалось, только уже не стекло (я понял, что выбили стекло), а голоса, вороний крик в низком небе, далекие автомобильные гудки. Стронулся и поехал, тяжело просев набок, автобус с желтыми чахоточными окнами – только что его не было.
Да, я не ошибся: в двери, увидел еще издали, зияла огромная, в острых зубцах, дыра, и уж ее-то не залатать фанерой, как это сделали накануне в нашем подъезде (фанера, впрочем, исчезла к утру), – я подумал об этом мельком, стремительно приближаясь к толпе, что медленно втягивалась в магазин. Это несовпадение скоростей – неповоротливая, тяжелая толпа, и я, такой, казалось мне, быстрый, такой легкий, – вселяло надежду, что поспею к молоку, ухвачу пару пакетов.
Увы, я просчитался. Толпа, хоть и медленная, хоть и вязкая, опередила меня, и когда я, прохрустев ногами по стеклу, уже мелко истолченному и потому отзывающемуся не очень громко, протиснулся-таки в магазин, вывезенные на середину торгового зала контейнеры были уже пусты. На каждом, впрочем, оставалось по два, по три, а на одном аж четыре пакета, но я знал, что это за пакеты, догадывался по залившему пол молоку, и, подымая их, не удивлялся их бумажной легкости.
Это разлитое молоко что-то смутно напомнило мне, где-то я уже видел подобное, очень давно, и был к этому странным образом причастен. Непонятная, нехорошая тревога коснулась меня, как с Петей Дмитриевым в Малеевке.
Было это в Липецкой области, в деревне под названием Виктория – подобное название трудно забыть, второе такое вряд ли сыщешь на российских просторах. Я, тогда еще студент, отправился сюда в одну из первых своих командировок. В кармане лежало письмо сельского учителя, сигнализирующего в редакцию о злостной самогонщице.
Факты, как говорят в подобных случаях, подтвердились. Самогонщицей оказалась одинокая старуха. Ваш покорный слуга заявился к ней с участковым, которому поручили сопровождать молодого журналиста. В качестве понятых взяли автора письма, суетливого велеречивого типа, и соседку «преступницы».
Лейтенант проводил обыск с нескрываемой брезгливостью, но с брезгливостью не к старушечьим пропахшим лавандой тряпкам в узком комоде, залатанном плохо обструганной планкой, не к поржавелой кровати, из-под которой нехотя извлек с полдюжины липких бутылок и, даже не вытаскивая тряпочных затычек, на расстоянии учуял сивушный дух, не к подполу, где, чиркая быстро гаснущими от сырости спичками, только и увидел что проросшие белыми загогулинами картофелины, – словом, с брезгливостью не к запущенному старушечьему дому, а к исподтишка следящему за ним доносчику. Тот витиевато объяснял перепуганной хозяйке, что это уже не ее самогон, а государственный: его конфисковали как вещественное доказательство. Эти ученые слова пугали старуху, она вся сжималась в своей козьей безрукавке, мех которой свалялся и был, как у школьницы, измазан чернилами, хлюпала носом и причитала, что как же без горяченького? Пастуху налей, иначе он такое напасет тебе, бригадиру налей, а то коня шиш получишь, слесарю налей, с осени обещался починить крышу. Ну и так готова продать, если попросят добрые люди. С головой выдавала себя глупая бабка, и я видел, как досадует на нее лейтенант.
Долго, очень долго выливал конфискованный продукт возле оставшихся с зимы почернелых поленниц, и самогон разливался по еще не оттаявшей земле (как спустя тридцать – без малого – лет разливалось молоко по грязной магазинной плитке), старуха же хватала милиционера за руку. «Да ты что, сынок, да как же с добром так, лучше себе возьми, выпьете». Этот свершаемый на глазах старой крестьянки вандализм задел ее за живое сильнее, чем неминуемая теперь кара. Участковый уже написал в акте, что продукт уничтожен, лишь одна бутылка оставлена в качестве вещественного доказательства да найденный на чердаке самогонный аппарат. Ах, если б не сволочь учитель, если б не нагрянувший из Москвы корреспондент, он бы плюнул и ушел, но я пойму это не скоро, но пойму, пойму, и старуха в козьей безрукавке, уже навсегда, казалось бы, забытая, будет нет-нет да являться перед моим взором. Где только не встречал ее, в том магазине с разлитом по полу молоком тоже, но там я впервые обнаружил ее не снаружи, не среди других людей, других старых людей, а внутри себя. Внутри! Обнаружил в собственном своем отчаянии, когда рука ощущала легкость подымаемых, один за другим, пакетов, в своей беспомощной досаде при виде молочных луж под ногами, в своей бессильной зависимости от обстоятельств, моей воле неподвластных.
Это вдруг уловленное мною сходство между собою и той старухой из деревни Виктория было, конечно, поверхностным и неполным, однако, догадывался я, неполнота эта временная, она убывает, истекает в пользу пусть еще далекого, но неизбежного тождества старых людей. Не стариков и старух, а именно старых людей – без различия пола, без различия возраста – восемьдесят ли, девяносто, разница не велика.
Еще прежде я время от времени стал замечать в своем голосе интонации вырастившей меня бабушки, ужимки ее и жесты, не говоря уже о любимых словечках, подчас неправильных, на что первой обратила внимание жена. Словно бабушка, умерев, передала мне частицу себя, и я в нее как бы воплощаюсь. Так, собственно, родился замысел «Песен Овидия» – повести о превращении одного человека в другого. Метаморфоза – это, думаю я, тоже форма искупления, одна из форм.
Но сейчас метаморфоза, охватившая людей, носила другой характер, социальный, то есть не внутренний, а внешний, подневольный. Врачи осваивали в качестве челноков Турцию, кандидаты наук срочно переучивались в бухгалтеров, учителя торговали цветами. «Все спят и видят, как бы сгинуть куда-то, пропасть бесследно и возродиться в новом качестве, – говорит один из героев моей повести доморощенный философ Резинкин. – Вон сколько грязи на улице, а почему? А потому, что идет великая линька. Люди сбрасывают прежнюю кожу – прочь ее, фу! – а она не мертвая, кожа-то! Живая… Скулит по ночам».