Приблудная девочка зашевелилась, застонала во сне.
— Тато, идите спать… Мать может проснуться… Опять же чужие люди у нас ночуют, что они подумают про вас.
— Ясочка моя, полевая нагидочка. — Старик отвернул тонкое шелковое белье, выменянное в городе на муку, шершавой, как напильник, ладонью погладил ноги повестки, раздутыми ноздрями втянул знакомый, сладковатый запах женского тела, попросил:
— Раздевайся… скучился я по тебе…
— Уйдите, больная я!
— В положении и больная, брешешь все… Небось к Максиму моталась, не была больной.
— Уйдите… А то закричу, людей кликну.
Преисполненный бешеной страсти, порожденной необузданным характером, Федорец накинулся на женщину, всей тяжестью подмял под себя ее хрупкое тело, наглухо запечатал ладонью рот.
Задыхаясь от гнева и возмущения, она яростно и молча защищалась, укусила его ладонь, глубоко расцарапала ногтями лоб. Старик в клочья рвал на ней дорогое белье, голубые лоскутья, как лепестки цветка, слетали на пол.
Тяжело дыша, он грубо, без наслаждения овладел ею и только тогда заметил девочку, в ужасе забившуюся в угол кровати, с испугом глядевшую на него агатовыми, расширившимися глазами.
Встретившись с его взглядом, девочка истошным голосом закричала, и на пороге, как в дурном сне, появилась жена в темном очипке на голове, а за ней взлохмаченные головы попа и художника.
— А, вот вы какие, стоило мне захиреть, как вы сразу полезли в одну постелю, даже смерти моей не дождались, — закричала больная, упала на земляной пол и, словно кликуша, забилась в припадке бессильной ярости.
Христя вскочила с постели, на голое, до крови исцарапанное тело накинула платье, растерянная и жалкая выбежала к Одарке, бросилась ей на грудь.
— Уйди из нашей хаты. Не доведут эти шуры-муры до добра, или ты кого-нибудь убьешь, или тебя Илько или батько зарежут, — попросила невестку похудевшая за время болезни, стриженая Одарка.
— Уйду, не могу я так больше жить. — Христя повалилась на сундук, и рыдания потрясли ее маленькое поруганное тело.
XIV
Не задерживаясь ни в Харькове, ни в Москве, Назар Гаврилович Федорец и отец Пафнутий довольно благополучно добрались до Петрограда. Отец Пафнутий ехал с охотой. Его уже давно интересовали сектанты, особенно иоанниты и еноховцы, которых он рассчитывал встретить в Кронштадте. Ему довелось прочесть шесть томов проповедей и выступлений Иоанна Кронштадтского. Особенно его поразила своей непримиримой язвительностью статья, озаглавленная: «Несколько слов в обличение лжеучения графа Л. Н. Толстого».
Отец Пафнутий читал в журнале «Гроза», что Иоанн Кронштадтский не кто иной, как «сам господь Иисус Христос», знал, что в 1908 году синод постановил: учение иоаннитов, признающих отца Иоанна Сергиева богом, считать еретическим и богохульным, сродным хлыстовству. А спустя четыре года после этого постановления обнаружилось, что Воронцовский женский монастырь Псковской губернии перешел в иоаннитскую секту.
Он найдет сектантов, этих божьих фанатиков, и, если в Кронштадте начнется заварушка, привлечет их на сторону своего политического наставника, Назара Гавриловича.
Выйдя из переполненного товарного вагона на Николаевском вокзале, они встретили группу митингующих горластых матросов. Все они носили прически (а в царском флоте матросов стригли под машинку), у всех на бескозырках, на георгиевских лентах красовалась надпись золотыми буквами: «Петропавловск».
Федорец прочел и обрадовался: на «Петропавловске» служил Илько. Старик смело затесался в самую гущу матросов; это были эстонцы и латыши, отказавшиеся от несения военной службы.
В зале первого класса стоял на диване одетый в безукоризненный сюртук лысеющий человечек, размахивал ладошками и ораторствовал на непонятном Федорцу языке.
— Что за певчий петух, фамилия его как? — поинтересовался кулак.
— Эстонский консул, — ответил молодой мичман, жуя, словно неразумный телок, черную ленту, свисающую с бескозырки.
— Чего же он от вас хочет?
— Призывает нас покинуть Советскую Россию и возвратиться домой, в Таллин.
— И что же вы порешили? — спросил приблизившийся к гудящей толпе отец Пафнутий; в то же время он косил свои шальные цыганские глаза на вещи, оставленные на деревянном диване: того и гляди, упрут.
— Большинством голосов постановили — ехать, и никаких гвоздей! — отрапортовал матрос с эмблемой, вышитой на левом рукаве. — Мы уже подали коллективное заявление командующему флотом Раскольникову, просим распустить нас по домам.
— Вот именно, распустить, — язвительно буркнул проходивший мимо красноармеец в буденовке.
— Правильно решили, — одобрил Федорец, взваливая на плечи узлы, и многозначительно подмигнул священнику. — Вот оно, начинается… Нам не можно губить ни одной минуты, сегодня же должны попасть в Кронштадт, а там видно будет.
На стене желтела листовка, возле нее толпились матросы. Федорец с трудом протолкался к ней. Меньшевистская прокламация, набранная крупным шрифтом, призывала рабочих Петрограда к забастовке.
Федорец и отец Пафнутий вышли на заснеженную площадь; навстречу им валила толпа рабочих с тощими мешками за плечами, с поперечными пилами и топорами, обвязанными тряпками.
— Куда вас гонят? — спросил Федорец, добродушно протягивая людям кисет с самосадом.
— Гонят? Никто нас не гонит. Направляемся в лес, на заготовку дров. — Пожилой рабочий остановился, взял щепоть табаку, набил им обгоревшую люльку и примял большим пальцем. — Не будет топлива, остановится завод. Заводы станут — революции крышка. Мало у нас на заводе народу. Одни сложили свои буйные головы на фронтах, другие не выдержали голодовки, сбежали в деревню. Там советская власть помещичью землю даром раздает.
— Говоришь, землю в деревне раздают? — удивился Федорец. — В деревне тоже не сладко — семь шкур с одного вола дерут. Порядки… Военный коммунизм и желания крестьян сшиблись лбами, только треск по всей России идет.
— Пошли, пошли! — крикнул рабочий своим товарищам, столпившимся у дверей вокзала, и побежал. По дороге он увидел наклеенную на тумбу листовку и людей возле нее, остановился. — Кокаин меньшевистский нюхаете?.. Ну, какого черта собрались возле их стряпни, раз-зойдись! — заорал рабочий, гневно сорвал листовку, лизнул внутреннюю сторону. — В городе голод, а они, сволочи, муку переводят на клейстер.
Отец Пафнутий удивился:
— Не разумею я мастеровой люд. Прозябают, живут впроголодь, отчисляют хлебные крохи из своих скудных пайков на разные там кампании, да еще согласным хором славословят советскую власть!
— Идейные, — буркнул Федорец и в сердцах сплюнул себе под ноги, подкованным подбором сапога раздавил плевок.
Организованно, печатая шаг, промаршировала группа вооруженных рабочих. Никто не улыбался, шли молча, подняв строгие лица, насупив брови.
— Куда они? — спросил Федорец, невольно залюбовавшись солдатской поступью отряда.
Гражданин с бородкой, в пенсне на старомодном черном шнурке охотно ответил:
— Отряд особого назначения. Идут на Васильевский остров, контрреволюционеры организовали там антисоветскую демонстрацию. Сегодня Чека схватила руководство меньшевиков и эсеров.
Федорец не понял, осуждает или одобряет интеллигент происходящее. В тот же день Федорец с отцом Пафнутием, взвалив на спину мешки с домашним довольствием, по ноздреватому льду Финского залива двинулись протоптанной тропинкой к синеющему на горизонте Кронштадту.
В величественном кафедральном соборе шла служба. Призывно звонил колокол, цветные витражи изнутри были освещены сотнями огней.
— Зайдем, помолимся господу нашему Иисусу Христу, да ниспошлет он нам свое благоволение, — сказал отец Пафнутий.
С трудом, расталкивая народ своими мешками, втиснулись они в переполненный притвор, а оттуда в храм. Собор был набит людьми: мастеровые, солдаты, матросы, детишки, бабы. Ближе к резному клиросу стояли дамы в дорогих шубках, с темными вуалями на лицах — видимо, жены адмиралов и офицеров, — веяние тонких духов исходило от них. Слышалось согласное пение хора. Федорец пригляделся к высокой женщине с бескровным строгим лицом, в траурно-черной пелерине и котиковой шапочке.