— А зачем он тебе, вурдалак, сдался?
— Голова сельрады просил лист ему передать. — Девочка достала из-за пазухи страничку, вырванную из ученической тетрадки. — Лист дядько нес, да пристал на дороге, передал мне.
— Давай письмо сюда.
Робея, девочка отдала. Федорец подошел поближе к свету, напялил на коршунячий нос очки, прочитал написанное, поморщился.
— Кличет на субботу, на заседание партячейки в Куприево. Видать, допекло, раз большевики решили собраться вместе. — Старик скомкал бумажку, со злостью швырнул в печь.
— Птицы одного оперения всегда собираются вместе, — вставил в разговор отец Пафнутий, зевая и крестя волосатый рот.
Христя увела девочку и унесла ребенка в свою горенку. Там спокон века висела подвязанная к потолку люлька, в которой сейчас лежала отдающая нафталином одежда.
Христя сняла одежду, кинула на пол, положила в люльку младенца, девочке постлала на железном сундуке.
Худосочный свет лампы не достигал углов хаты, и Аксенов не сразу приметил там дорогие вазы, стоявшие на полках; ими пользовались в хозяйстве, как простыми горшками.
В противоположном от печи конце просторной горницы стоял уже знакомый Ивану Даниловичу огромный беккеровский рояль; в черной крышке его, как в зеркале, отсвечивало все убранство жилья и лица людей.
Христя накрыла лакированную крышку кожухом, бросила сверху подушку.
— Вот тебе и постеля готова, — сказал хозяин ветеринару.
Иван Данилович, хватив за ужином лишку, с трудом, словно на лошадь, взобрался на вороной, подкованный медью рояль.
Отец Пафнутий, икая, лег на деревянном залавке, подложив под кудлатую голову свернутый полушубок и накрывшись снятым с себя зеленым подрясником.
Назар Гаврилович пожелал гостям спокойной ночи и, не стыдясь их, отправился в соседнюю комнатенку, в которой ночевала невестка, да там и остался.
Поп не удержался, съязвил шепотом:
— Вот тебе и проповедуй такому снохачу — не пожелай жены ближнего твоего!
Когда все улеглись и в хате установилась заполночная тишина, из своей комнатенки в одной рубахе, словно привидение, появилась Христя и, отодвинув железную заслонку, сунула в горячую печь свою верхнюю одежду.
— Рубаху тоже надо прокалить, — посоветовал Иван Данилович, приподымаясь.
— Соромно мне спать голой.
— Лучше поспать ночь раздевши, чем схватить тиф.
Христя на цыпочках ушла к себе; словно видение, вернувшись нагишом, сунула рубаху в печь и, стыдливо прикрывая руками грудь и низ живота, исчезла в двери.
Лежа в душной комнате, прислушиваясь к храпу пьяных мужчин и торопливому бреду двух больных женщин, Иван Данилович долго не мог уснуть; с ненавистью думал он о кулаке, который и в огне не горит, и в воде не тонет.
Раза три Иван Данилович поправлял на голове Одарки воловий пузырь, набитый крошевом изо льда, лазил на печку к жене Федорца и, обнаружив, что у женщины замирает сердце, вспрыснул ей камфару.
За окнами зло куролесила метель и, словно по покойнику, стонал и плакал в печной трубе забулдыга-ветер.
III
Иван Данилович проснулся до света, но Федорец уже был на ногах. Христя внесла конскую цибарку с водой, в которой плавали иглистые льдинки, налила воду в медный таз для варки варенья.
— Умывайтесь, пожалуйста, — и стала рядом с расшитым полотенцем на узеньком плече. — За мыло только звиняйте, на весь хутор нет ни куска.
Аксенов вспомнил, что в узелке у него завязана банка жидкого зеленого мыла, но не стал ее доставать, подумал: «Отдам кому-нибудь из бедняков».
Плескаясь водой, он близорукими глазами в упор рассматривал молодую женщину. Была она невысокая, с милым приятным лицом, на котором синели глаза с поволокой, испуганные, как у затравленного животного.
Умывшись, ветеринар присел к столу, на котором дымила сковорода с жареной яичницей. Со двора вошел разрумянившийся отец Пафнутий, опустился на застонавший под ним гнутый венский стул.
— Иорданской бы по лампадке, — сказал поп со вздохом.
— По утрам не употребляю, — отрезал Федорец и, перекрестившись на образа, отломил кусок пшеничного хлеба. — Пока ты дрых, тут уже приходили за тобой, — сказал он ветеринару.
Мать позвала с печи — попросила квасу.
— Можно ей квасу? — спросила Христя, подняв синие глаза свои на ветеринара.
Иван Данилович сказал:
— Лучше стакан кипяченого молока.
Христя поставила в печь кувшин.
— Подождите, мамо, сейчас молока согрею.
— Я квасу хочу, — закапризничала больная.
— Когда уж ты руки мне развяжешь? — в сердцах спросил Федорец жену.
— Подожди. Ждать недолго осталось, — неприязненно ответила она.
Послышался бешеный лай собаки, и в хату, отряхиваясь от мокрого снега, ввалился Грицько Бондаренко с дрючком в руках.
— Иван Данилович, богом прошу: и жена и все шестеро ребят моих лежат без памяти. Одна надежда на тебя.
— Дозавтракаю, приду.
— Я подожду. — Бондаренко без приглашения присел на сундук, с любопытством рассматривая богатое убранство горницы. — А у тебя, Назар Гаврилович, как я вижу, обнова появилась — портреты Карла Маркса и Троцкого.
— Как положено примерному коммунару, — льстиво улыбаясь, ответил хозяин, однако к столу непрошеного гостя не пригласил.
— Что ж ты, Назар Гаврилович, на коммуне крест поставил? — насмешливо спросил Бондаренко.
— Сейчас можно прожить и без коммуны. Земля есть, зерно есть, кони тоже исправные, купил у кавалеристов.
— Все есть, окромя птичьего молока. А в республике голод, газеты бьют набат. Милиционер Ежов рассказывал — в Чарусе человека, как скотину, зарезали и сожрали.
— А что ты мне жалишься, ты совецкой власти скажи. Я до голода твоего непричастный.
Позавтракав, ветеринар напялил на себя свое худое пальтишко, прихватил узелок и, не прощаясь с Федорцами, пошел за хромающим Бондаренко. Как только вышел из жарко натопленной, душной горницы, на изболевшейся душе его сразу стало покойней и чище. Вдыхая свежий морозный воздух, он с интересом рассматривал хутор. Последний раз Иван Данилович был здесь более четырех лет назад, приезжал с механиком Ивановым на Покров. В тот памятный день Степан Скуратов пристал в приймы к Федорцовой Одарке и не вернулся на завод к своей Дашке. Давно все это было и как будто недавно. Хутор все такой же, те же ветряки на бугре машут темными широкими крыльями, словно попы размахивают рукавами ряс, та же березовая роща на околице, тот же пруд, те же тополя на единственной улице. Только хат как будто прибавилось. Иван Данилович принялся считать и насчитал двадцать четыре двора. Не хутор, а маленькое село. То-то Назар Гаврилович поеживается, косится на пришлых, чужих людей.
В крохотной, ничем не огороженной хатенке Бондаренко грелся на соломе золотистый тонконогий телок с белой звездочкой на лбу.
— Сю ночь нашелся, — радостно оповестил Грицько, скинул потрепанную шинель, накрыл ею телка, и ветеринар увидел на слинялой гимнастерке хозяина яркий орден Красного Знамени, окантованный малиновой лентой в оборках.
Заметив, что гость смотрит на орден, Бондаренко объяснил:
— Наградили за уничтожение Врангеля, а я отказывался. Говорю: золотой егорьевский крест, что в Галиции заработал, пожертвовал на оборону, и этот серебряный знак тоже мне ни к чему. А командир моего полка, ты его знаешь — механик Иванов с паровозного, говорит: раз дают, то бери, это ведь не крест, а революционное знамя. Ну, пришлось взять, вот и красуюсь им назло куркулям. Федорец видеть этот орден не может, как черт от ладана нос от него воротит.
Жена и шестеро детей Бондаренко вповалку лежали на холодной печи. Иван Данилович полез к ним измерять температуру. Больные взмокли от пота, пульс у них был неровный, замедленный.
— Дело близко к кризису, стало быть пойдут на поправку, — обнадежил ветеринар и, протерев спиртом шприц, вспрыснул больным камфару. — Так-то им будет полегче.
Потирая озябшие руки, Иван Данилович подошел к побеленной стене, увешанной пожелтевшими фотографиями, увидел карточку: рядом с Бондаренко стоял механик Иванов и его сынишка Лука. Все трое в военной форме, при оружии.