Какой простор! Книга вторая: Бытие
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Брат и сестра Аксеновы, возвращаясь в сумерки из гимназии, увидели у крыльца своего дома розвальни и привязанную к перилам, накрытую вышитой попоной лошадь. Позванивая сбруей с посеребренным набором, лошадь с хрустом жевала сухие травяные былки. Под копытами ее валялось сено.
— Кто бы это мог быть? — загадал Ваня.
— Сейчас увидим, — ответила Шурочка, проворно взбегая по мохнатым от снега деревянным ступеням крыльца.
В кухне, за обеденным столом, сидели подвыпившие гости: заведующий горкоммунхозом Гришка Цыган, которого теперь почтительно называли Григорием Николаевичем или по фамилии — Марьяжный, и раскрасневшийся от спирта кулак Назар Гаврилович Федорец.
Круглый стол был застлан потертой клеенкой с изображением царской семьи — такие клеенки появились в продаже к трехсотлетию дома Романовых. На столе, освещенном десятилинейной лампой, стояла банка, до половины наполненная голубоватым спиртом; в глиняной миске, разрисованной цветами, лежали мелко нарезанные соленые огурцы и твердые, зеленые, как малахит, кусочки макухи.
— Вши заедают. Все зло во вшах. Так возникает неразрешимая для государства проблема мыла, — продолжая начатый разговор, проговорил подвыпивший Иван Данилович Аксенов и позвал детей к столу: — Ну, наследники, небось проголодались? Садитесь обедать.
Разрумянившимся на морозе ребятам Мария Гавриловна налила в тарелки пшенного кондёра, виноватым тоном промолвила:
— Хлеба нет. Четыре часа дрогла в очереди, на всех не хватило. Очередь на три квартала протянулась. Да и хлеба дают по четвертушке на душу. — Повернувшись к гостям, она добавила: — Так и перебиваемся — то кондёр, то тюря.
— Сегодня вычитал в «Правде», Врангель из Константинополя перебазировался на жительство в бельгийский город Брюссель, — доложил Григорий Николаевич Марьяжный, играя столовым ножом.
— Врангель, Врангель — худая птица, измаравшая собственное гнездо. Сковырнули его и покончили наконец с семилетней войной, — промолвил Иван Данилович; взяв банку, поспешно разлил по стаканам спирт, будто торопился поскорее покончить с пьянкой.
— Почему семилетней? — спросил Ваня, за обе щеки уписывая кулеш, приятно пахнущий старым салом.
— Четыре года империалистической да три гражданской, как будто получается семь, — ответил отец.
— А ты что так неохотно ешь? — спросила Мария Гавриловна, обнимая за худенькие плечи дочку.
— Ма, соли бы щепотку…
— Соль, соль! Повсюду только и слышишь о соли. — И, обращаясь к бородатому Федорцу, мать сказала: — Давненько не было видно вас, Назар Гаврилович, в наших краях. Как там ваша семья на хуторе?
— Лучше не сказывать, — буркнул кулак и выпил, словно воду, полстакана неразведенного спирта. — Микола накрылся в Таврии, зять Степка сгинул, будто камень в море, только Илько уцелел на развод нашего рода, да и того законопатили матросом в Кронштадт. Морячков-коммунистов сильно поизничтожили на фронтах. А без флота РСФСР не способна существовать, все-таки со времен Петра Великого — морская держава. Вот и понабрали на корабли всяких фитюлек. — Федорец достал из кармана пиджака серебряный, украшенный золотой монограммою портсигар и, никому не предложив закурить, не спрашивая разрешения, быстро и ловко зажег ароматную папиросу. Пуская дым, любовался его тонкими колечками, наперегонки устремившимися к закопченному потолку.
— Вот как! Илько ведь с Махно якшался, — нахмурился Григорий Николаевич, с трудом припоминая старшего сына Федорца — невзрачного человечка, о котором до революции ходили слухи, будто он фискал и филер.
— В последних сражениях гражданской войны махновцы были с красными, — напомнил Федорец. — Да и какой с него махновец? Так, несознательный ездовой, состоял при махновских конях. Однако Чека брала его на цугундер, нахвалились пустить в распыл, а потом, видать, передумали, амнистовали и совсем уже нежданно-негаданно послали на укрепление Советского Флота. — Старик потушил зашипевший окурок в тарелке с огурцами. — Сынок мне газетенку ихнюю, матросскую присылает. Чудернацкие, между прочим, резолюции попадаются в ней, даже смех разбирает. На две страницы дюймовыми буквами печатают: «На борьбу с саботажем», «На борьбу с бюрократизмом». — И с какой-то озорной издевкой добавил: — И это в военном флоте — махровым цветом распускаются саботаж и бюрократизм!
Прислушиваясь к разговору, Ваня с интересом рассматривал Федорца, изучал каждую его черточку, как если бы собирался писать с него портрет. У кулака было злое, выразительное лицо, длинная, черная с проседью борода и такие же волосы, прядями падающие на высокий лоб. Глубоко сидящие желтые глаза, горбатый нос, яркие губы запоминались с первого взгляда.
За ленивыми движениями старика угадывалась скрытая душевная сила, и, когда он поворачивался в профиль, во всем его хищном облике проглядывало что-то коршунье: так и казалось, что он вот-вот набросится на тебя и начнет клевать.
И хотя мальчик и раньше близко видал Федорца, он только теперь, внимательно присмотревшись к нему, заметил на скуле его под левым глазом едва заметный, стертый временем овальный след, оставленный женскими зубками, подумал: «Как клеймо. Укусила на всю жизнь».
Шурочка слегка толкнула брата в бок, шепнула:
— Вещает, будто апостол.
Федорец не нравился ей.
— Да, дед с норовом, — согласился Ваня и с сожалением отодвинул от себя пустую тарелку.
— Раздувает кто-то кадило в Кронштадте, — перебил Федорца Григорий Николаевич.
— На партийных собраниях там до хрипоты спорят о «верхах», стало быть о комиссарах, и о «низах», стало быть матросах… Докладывает мне Илько в письмах: харчуют их баландой постной. Почитал я эти газетки да сыновьи письма, покумекал над ними и решил наследнику своему оказать помощь гостинцем: колбасой, салом, яблочками. Прихвачу с собой четвертину самогону-первачку, на табачном листе настоянном. Морячки обожают крепкие напитки. Одним словом, еду в Кронштадт! — Федорец стукнул о стол кулаком, будто пробуя его силу. — Я уже и попутчика подыскал в дорогу — отца Пафнутия, из Куприева, тянет духовного человека на могилу к Иоанну Кронштадтскому. Поскольку я единогласно избран церковным старостой, то и сдружился с попом. Старый-то церковный староста преставился, свалил его тиф, як солдата в бою. Половина хутора валяется в тифу. Человеки дохнут, будто мухи. И раскаялся господь, что создал человека на земле, и восскорбел в сердце своем.
Иван Данилович внимательно слушал Федорца, стараясь уразуметь, куда он гнет. «В Кронштадт собирается, конечно, не по отцовской жалости, другой у него интерес. Но какой?» — гадал ветеринар, через очки глядя в затененные надбровными дугами звероватые глаза кулака.
Наступило молчание. Только слышно было, как ударяли в стекла снежные порывы метели.
— Теперь наша гимназия будет называться трудовой школой, — объявил Ваня и, вытирая полотенцем губы, встал из-за стола. — Отобрали ее у директора, гражданина Пузино.
— Что же, это хорошо — трудовая школа… Владыкой мира будет труд! — сказал ветеринар.
— Назвали трудовой и закрыли, повесили на нее замок, — пожаловалась Шурочка.
— Как это закрыли, почему?
— Топить нечем, учитель математики и немка заболели тифом.
— Вот как? — ошеломленно выговорил ветеринар и вновь потянулся к спирту, играющему перламутром. Хмельные глаза его задержались на сыне. — Между прочим, Иван, если увижу у тебя на теле татуировку — выпорю. Нынче у мелюзги такая мода — расписывать тело черт знает какими рисунками.