— Для своих односельчан мне ничего не жалко. Весь хлеб, до последнего зернышка, раздам, — хвалился Федорец перед бабами, бесстыдно подставлявшими под зерно подолы спидниц.
Ветеринар вдруг почувствовал себя плохо, подошел к Федорцу, проговорил скороговоркой:
— Пора домой… Отвези меня, Назар Гаврилович, в город. Может, и у меня в семье не все в порядке.
Облизывая губы, Федорец раздраженно ответил:
— Ты ослушался моего приказа — пошел лечить выводок Бондаренковых волчат. Да и дочку мою не упас от смерти. Не повезу я тебя, иди пёхом.
— Назар Гаврилович, уговор дороже денег.
— Был уговор: за дохтурскую твою помогу — пуд муки, и ни фунта больше. Держи. — В наволочку, привезенную Иваном Даниловичем, кулак отсыпал из мешка крупчатки, прикинул на медном безмене — сорок два фунта. — Даю тебе с походом, прощевай, милый. — Федорец расправил бороду, скрипнул крепкими зубами. — Иди, иди! Дочку я схоронил, теперь и без тебя управимся. Одарка сильная, сама на ноги встанет.
Не прощаясь, Иван Данилович из-под ладони поглядел на тусклое зимнее солнце.
«Не больше десяти, — подумал он, — до вечера как-нибудь доплетусь».
По дороге мела поземка, и, переливаясь, словно ручей, под ногами струился снег.
Иван Данилович шагал по пустынной дороге, один на всю степь, и ноша его с каждым шагом становилась все тяжелей, будто мука в наволочке постепенно превращалась в железо. Болела, словно свинцом наливалась, голова. Иван Данилович понимал, что у него начинается тиф. Раза три мелькала вялая мысль — надо вернуться в хутор, остаться в хате у Бондаренко, но ноги передвигались сами собой, устало месили снег на узкой, словно волчья тропа, полузасыпанной дороге-грунтовке; по ней, наверное, кроме Федорца, никто теперь и не ездит.
«Чертова глухомань, ни докторов, ни учителей, ни хлеба, ни газет. Ничего, кроме тифа», — тоскливо подумал Иван Данилович, с мучительной натугой перекладывая мешочек с одного плеча на другое.
Он не слышал и не видел, как нагнала его женщина с большим узлом за спиной и пошла позади, ступая на его следы. И только когда она окликнула его, он повернулся, узнал Христю.
— Дозвольте пойти с вами, Иван Данилович.
— Куда пойти? — не понимая, спросил Аксенов.
— Куда глаза глядят, хоть на край света, лишь бы вырваться из клетки. Уж сколько лет я в той клетке добровольно маюсь! Поденщицей наймусь на паровозный.
— Как же это так? Слова не сказав, покинула родное, гнездо, бросила на произвол больных родичей.
— Татьяна богу душу отдала, хворые пошли на поправку… Не могу я так больше, задохнусь. Сманывает меня старик, говорит — поженимся, говорит, дура, неделю свадьбу играть будем. А как я от живого мужа уйду? Да и он хорош, колобродник, жениться на глазах у жены надумал. Стоит на своем, не отступается… Замучил он меня вконец, как запаленную лошадь. Нет больше мочи. Или бежать надо, или руки на себя наложить, третьего пути нет.
С полверсты шли молча.
— Слыхал я, будто тебя солдат Максим в коммуну приглашает. Шла бы туда, от греха подальше, — посоветовал Аксенов.
— Боюсь я в фольварке оставаться, убьют меня батько, и Максима со свету сживут, я их знаю. — Взглянув на пылающее лицо ветеринара, Христя испуганно спросила: — Что вы запаленный такой? Уж не заразились ли, не дай бог, тифом? Дайте, я помогу, — и, выхватив из рук ветеринара мешочек, ловко кинула его себе на спину, пристроила рядом с узлом.
— Как же это ты так, молодая, красивая, и в наложницы пошла к старику? Срам-то какой. Не, только на хуторе, в Куприеве все знают, жена его знает.
— Наймичка я! Безответная, как скотина. А хозяин наш кого хочешь в бараний рог скрутит. Искусил меня сатана. Вот не выдержала неволи, бежала. Если не примут на завод — уйду куда глаза глядят, Россия огромадная…
— А тебе этот, как его, что в коммуну прибился, Максим, по сердцу пришелся?
— Не знаю! Вроде бы справный мужик, непьющий. Говорит — была жена, да беляки замордовали из-за него. Через это он и село свое покинул, говорит: все там Марину напоминает.
Ветер крепчал, дул в спины, облегчал ходьбу, гнал низом шипящую поземку. Бескрайняя степь шевелилась, будто живая.
Ивана Даниловича мучил жар, вялые мысли его туманились, хотелось пить, и он то и дело наклонялся, хватал горсть снега и, сжав в комочек, совал в спекшийся рот, сосал с жадностью.
Подошли к Федорцовой роще: на опушке белели срубленные пеньки и деревья с начисто ободранной корой. И здесь услышали приближавшийся веселый перезвон серебряных бубенчиков и шальной бег тяжело дышащего коня. Христя испуганно обернулась, вся сжалась, стала маленькой и беспомощной.
— Батя!.. Запорет, а у меня под сердцем дите от него завязалось! — крикнула она, шарахнулась в сторону с дороги и, проваливаясь в снегу по колено, побежала к роще.
Федорец свернул коня в поле, быстро нагнал Христю и с ходу ударом витого арапника свалил ее в снег.
Дико закричав, Христя вскочила, но второй, еще более свирепый удар заставил ее упасть на колени.
— Я тебя образую, паскуда! — Грязно ругаясь, не помня себя, старик бил и бил по чему попало.
Аксенов, задыхаясь от гнева, подбежал к нему:
— Назар Гаврилович, бога побойся!.. Беременная она, сейчас созналась.
— Кыш! — словно на курицу, крикнул Федорец на ветеринара. — Я сам себе царь и бог! Садись! — крикнул он невестке и, как котенка, швырнул ее в розвальни. Отваливая полозьями широкий пласт снега, круто развернул очумевшую от криков и арапника лошадь и помчался назад.
— Уйду от тебя, идол постылый!.. Уйду, уйду, к Максиму уйду! — донеслись до Ивана Даниловича замирающие вдали вопли. Он беспомощно развел руками и, подняв свой разорванный мешочек, из которого просыпалось немного муки, подавленный и разбитый поплелся дальше.
Он сильно ослабел, и порыв ветра повалил его в снег. Минуты две он лежал, собираясь с силами, с трудом поднялся на гнущиеся ноги. Болезнь шатала его. Он брел словно во сне. Наконец в предвечерней синеватой дымке возникла Чаруса, напоминая деревянные кубики, которыми в детстве любил играть его сын Ваня.
Аксенов остановился передохнуть, опустил к ногам мешочек с мукой, вытер рукавом пальто пот со лба; вдалеке поднимались трубы паровозного завода. Одна труба, покрытая кроной курчавого синеватого дыма, издали напоминала сосну. Завод работал, и это подняло дух разбитого усталостью, больного, подавленного Ивана Даниловича. Он несколько минут стоял на одном месте, любуясь заводскими цехами, в окнах которых блестели лучи заходящего солнца.
X
Встревоженная Мария Гавриловна бережно раздела мужа и уложила в постель. Он безропотно подчинился ей, лег и сразу словно поплыл в тумане, под радостный благовест колоколов — часа через три впал в полное беспамятство. Всю ночь Иван Данилович метался в кровати, бредил, бормотал что-то о противосапной сыворотке, о каких-то микробах. Жена до утра сидела рядом, поправляя на его лбу мокрое полотенце: он непрерывно и жалобно звал ее.
Внезапно приподнялся на подушках и, яростно споря с кем-то, закричал:
— Жизнь — она вечная, ибо может возникать из неживой природы! Понятно?
— Понятно, Ваня, спи, спи!
За всю ночь Мария Гавриловна не сомкнула глаз, а утром послала Шурочку в больницу за доктором.
Девочка через полтора часа вернулась и сказала, что больница закрыта, нечем топить, врачи сами болеют.
— Больничный сторож послал меня в горздравотдел, и там доктор Говор записал папу на очередь, пообещал завтра прислать к нему фельдшера.
— Ты бы сходила к доктору Цыганкову, попросила его прийти к нам, — посоветовала Марья Гавриловна дочери.
Шурочка пошла. Но Цыганков тоже хворал. Накрытый лисьей шубой, он лежал в холодной комнате, уставленной фикусами, опустившими долу обмороженные, пожелтевшие листья.
Девочка вернулась ни с чем.
Пришлось Марии Гавриловне самой идти в город. Ей удалось перехватить на Царицынской улице знакомого доктора Ольховского, с утра мотавшегося по многочисленным пациентам.