Весной 1583 года случилось две радости, взбодрившие вялые чувства новоявленного жениха: родился сын; умер князь Курбский.
Сына нарекли Дмитрием.
Существовала древняя примета — не называть новорождённого именем умерших ранее детей. Жизнь его не заладится, несчастье станет поджидать либо в детстве, либо в цветущем возрасте. Но отцовские пристрастия определяются не усторожливым рассудком, а погребёнными воспоминаниями молодости. Хотелось гугукать над колыбелькой, как с незабвенной горлицей Анастасией: «Митенька!» И чтобы, как и того, окружали одни доброжелатели, трепещущие о здоровье наследника...
Митенька улыбался одному отцу. И был единственным, кто искренне любил его — отёкшего, исседа-рыжебородого, уже не с грозой, а только с бессильной желчью в припухших очах.
Казалось, Марии из рода Нагих уже не мог грозить развод и постриг. Но в Лондон продолжали идти наказы через Писемского[97]: «Ты бы, сестра наша любительная, Елисавета Королевна, ту свою племянницу послу нашему Фёдору показать велела и парсуну б её к нам прислала на доске и на бумаге...» «Я слышала, что государь ваш любит красивых девушек, — выкручивалась Елизавета. — Моя племянница некрасива, и государь её навряд полюбит. К тому же она лежала в оспе, лицо у неё красное и ямоватое, теперь с неё нельзя списывать портрета, хоть давай мне все богатства мира!» Вкусы ревнивой королевы и Писемского расходились. Узрев Марию Гастингс на дорожке прихотливо запущенного английского парка, он в показном восторге пал на колени, раззявив дураковато-бородатый рот, к веселью фрейлин. Донёс царю: ростом Мария высока, тонка, лицом бела; глаза серые, волосы русые, нос прямой, пальцы тонкие и долгие. «Она красива, да ведь дело это ставится судом Божиим...»
В Москву явился новый английский посол Боус, твердивший по своим инструкциям через толмача: «А се больна и роже ей не самое красна, а есть у королевы до десяти девок и ближе той племянницы». Имён, однако, не называл.
Сватовство было так же безнадёжно, как предложение военного союза против поляков и испанцев. С испанцами велись сражения в таких просторах, куда разве русская пенька добиралась в английских вантах. Вовсе нелепо выглядело требование царя, чтобы Елизавета направила увещевательное письмо Стефану Баторию, а коли тот Полоцка не вернёт, пусть королева рать свою пошлёт. «То дело невиданное, мне с ним к королеве ехать нельзя, — справедливо перепугался Боус. — Меня королева дураком назовёт». Нет, ничего не нужно стало англичанам от России, только сбывать лежалый товар — без конкурентов.
Суета сует. О скорбном и высоком, важном для души думалось после вечерней молитвы да в тоске предрассветной бессонницы. Пробуждения были мучительны — сердечным утеснением, тревогой, ощущением упущенного времени и неискупаемой греховности.
Царствование его уже теперь считают и неудачным, и кровавым, но мудрый в своём едином, боговдохновенном мнении народ назовёт его не злодеем, а только Грозным. Два пути было у России. Самодержавство выбрано не им, а дедом, прадедом, возможно — самим народом. Стало быть, надо идти не ужасаясь. Опричнина и казни были необходимы, чтобы наследникам не пришлось ни в крови мараться, ни терпеть у трона худородную палаческую свору. И крови, трупов могло быть больше, по его наказу дьяки посчитали: по первой прикидке невинно убиенных вышло семьдесят пять — знатнейших. Правда, потом счёт пошёл на сотни, как раскопали Малютины «скаски», но всё равно не больше, чем необходимо для умиротворения страны.
Пусть тешатся будущие книжники, будто разосланные по монастырям «синодики опальных» — для вечного поминания — знаменовали его, царя, раскаяние. Страх перед мечом Господним? Ближе к истине был трогательный образ Авраама, влекущего на жертвенник сына своего Исаака. Господь остановил его руку, заменив жертву более лёгкой. Так и Иван Васильевич — не народ свой заклал, а немногих от народа, не важно, грешных или невиновных. Погромил Новгород, чтобы спасти от искушения посадских Москвы, Твери и Пскова, где разрасталась эта мастеровитая, торгашеская, супротивная самодержавству сила. Ещё Бог миловал его от укрощения еретиков, с ними расправились отец и дед, последыши сбежали в Литву в начале царствования... Ныне, когда все казни или жертвы позади, отхлынули подобно горячечному бреду и началось утихомиренное болезнью выздоровление страны, он относился к убитым без гнева или раскаяния: они попали под телегу самой Истории! И о себе уже забылось, как не просто казнил, а с любопытствующей жестокостью, со скоморошьими игрищами, с отравными чашами на пирах, ставя гордого человека перед выбором между унижением и смертью. Что ж, и меч либо рубит мгновенно, либо разваливает утробу косо, обрекая на долгие судороги умирания, а то — от неумения и жалости — по темени плашмя, калеча мозг и погружая во мрак безумия. Не меч, но дрогнувшая рука Господня... Так что напрасно видят в «синодике опальных» сугубую заботу об их душах. Они и так спасены. «Синодик» — памятная записка Богу, чтобы не забывал в светлом Царствии Своём о малом числе принесённых жертв во имя единственной страны — оплота православия.
«Сих опальных людей поминати и панихиды по ним пети; а которые в сём синодике не имяны писаны, прозвищи, или в котором месте писано 10 или 20 или 50, ино бы тех поминати: Ты, Господи, сам веси имена их.
В Бежецком Верху Ивановых людей 65 человек да 12 человек, скончавшихся ручным усечением. В Ивановском 17 человек, у 14 человек по руке отсечено... Да по Малютине новгородской посылке отделано скончавшихся православных христиан 1490 человек, да ис пищалей 12 человек, им же имена, Господи, сам ты веси; подаждь им светлую память! Помяни, Господи, души раб своих Даниила с женою и с детьми, самого четверта... И всего отделано по июля по 6-е число 369 человек... Княгиню Евдокию, Марию да с ними 12 душ со старицами, а имена их ты, Господи...»
Всего в «синодик» попало, кроме семидесяти пяти бояр, семьсот дворян и лучших детей боярских, тысячи две простых людей. Всех не упомнишь, не запишешь. Скуратов составлял «посылки», Грязные убивали так. Ни цифры, ни откровенный слог, украшенный казённым перлом — «отделано» — не потрясали ни писцов, ни иноков, а самого Ивана Васильевича погружали в примирительскую грусть: как же несовершенен человек, если для обустройства государства приходится так его отделывать! Кроме того, несправедлив и даже к самым ближним не жалостлив: не понимая временности этих мер, множество людей ненавидят его, Ивана Васильевича, и вот приходится высчитывать, кто нетерпеливее ждёт его смерти. Чают — вздохнут свободно.
Как всякий мнительный, надорванный человек, он ждал не только оправдания, но и примирения со всеми. В первую очередь с монахами, которые захотят или не захотят поминать его в своих сильных, выше всех достигающих молитвах для обеспечения его душе покоя хотя бы до Страшного Суда, Вместе с «синодиком» в монастыри поплыли не только деньги, но и «опальная рухлядь», нахватанная в разорявшихся домах. Щедрее прочих получили Кирилло-Белозерский, Псково-Печорский, Антониев-Сийский и Волоцкий монастыри. Истинный правнук Калиты, он помнил денежные дачи до алтына. За сына Ивана белозерским старцам послано две тысячи, за опальных — сперва восемьсот семьдесят, потом девятьсот, а с рухлядью — четыре тысячи семьсот пятьдесят четыре рубля, восемь алтын и две деньги. Прочим обителям — до тысячи трёхсот. Бог весть, чьи молитвы окажутся сильнее, ежели есть в них смысл вообще. Ведь в канонических трудах апостолов об этом ничего не сказано. Домыслы поздних богословов.
О своей смерти Иван Васильевич много писал и говорил. Стихиру посвятил ангелу смерти Михаилу. Но относился к ней не с безнадёжностью больных, обречённых людей, то жалко отталкивающих её, то глубоко принимающих, срастающихся с мыслью о смерти, обрастающих её лишаем; здоровый смолоду, пренебрегавший дармовым здоровьем, он и со смертью мысленно играл, заклиная её сонмом образов, далёких от истинного уродства смерти, тем самым отстраняя её. Даже неоднократно провозглашённая покорность ей была одним из способов такого отстранения. Когда писал стихиру, провидел в поэтическом восторге, как отлетевшая душа его оказывается в таких же незнакомых и опасных пространствах, что и младенец в первые дни жизни. Но и тогда убаюкивал себя надёжным сопровождением через запредельный мрак, с архангелом Михаилом. Подойдя к возрасту смерти своего отца, он было затосковал, даже под образа возлёг, но выздоровел. То ранним завещанием, то, как в последнем случае, благословением царевича Ивана на царство, он словно обыгрывал судьбу в поддавки и набирался новых сил для жизни. В последние два года умирали многие, с кем начинал править. Через полгода после Курбского — первопечатник Фёдоров во Львове... При вести о каждой новой смерти тупое шильце укалывало сердце, оно отстукивало утешительно: «Не я!»