«Конечно болен» означало: безнадёжно. Прочее — лицемерие: сын разнемогся, Бог помилует. В горе и озлоблении Елена даже в искренность скорби его не верила, остро отмечая, как судорожно он пытается представить сыновнюю «немочь» поприличнее. Надеяться же действительно осталось на Бога, лекари отступились, не понимая причины и опасности болезни — скорей душевной, чем телесной. В поисках объяснения, хоть малой обороны от нелепости происходящего Никита Романович с бессознательным эгоизмом пожилого человека пустился в рассуждения: Бог-де карает государя за бесчисленные злодейства через детей ero! Первенца он на богомолье зазнобил до смерти, дочери умерли в младенчестве и отрочестве, младший сын — юрод и разумом и телом. Как можно за виноватого карать невинных?! «Пути Господни — не пути человеческие...»
И на десятый день Ивану не стало ни лучше, ни заметно хуже. Заговаривал, выдираясь из беспамятства: «Я его любил! Знал, а любил… Иван Васильевич в эту минуту сидел в углу, не глядя ни на кого, только Елена чувствовала наплывающие оттуда волны тоски и ненависти. Знала, что царь, верный привычке искать виновных в собственных ошибках и грехах, до смерти не простит ей этой смерти. Ей было всё едино.
Настал одиннадцатый день. Елена так измаялась всеми скорбями и жалкими надеждами, что плохо различала лица. Только при появлении Афанасия Нагого, дяди царицы, её будто ударило и озарило. Тот, шкодливым котом пробираясь из покоев племянницы, посмел, решился заглянуть к царевичу. Елене уже шепнула комнатная боярыня, что к Марии вызывали бабку, испытывая, не на сносях ли... Вроде — нет. Исплаканными душевными очами Елена ясно читала умыслы Нагого, его мечтания о внезапно приоткрывшемся будущем. Ужели Господь допустит, чтобы у изъеденного внутренними болезнями царя-злодея родился сын — теперь, после того, как пять предыдущих жён оказались неплодны? И ей открылось будущее. Она сказала:
— Не обольщайся, Афанасий, яко последнюю нашу веточку Господь обломил, и вам, Нагим, путь чист! Проклят всякий плод сего злодея, он жизни своих детей зажирает и после смерти достанет!
И ещё что-то лопотала — про Ирода-царя и убиенных младенцев, уже без смысла, как кобенятся самоедские кобники-шаманы, чтобы страшнее и убедительнее. Афанасий Фёдорович молчал, опустив очи, присутулив плечи, как приучился, будучи многолетним послом в Крыму, где пуще верности ценится терпение.
Царевич умер девятнадцатого ноября, под вечер, в беспамятной горячке.
7
Никольская башня Печорского монастыря уже чернела в вечернем небе, когда старчески зоркий глаз игумена углядел немцев, засевших в сыром лесочке. Он осадил мерина, Неупокой махнул сопровождавшим инокам, и все они зайцами замерли в безлистном ивняке. Внимание гофлейтов было, к счастью, направлено в другую сторону. По распаханному взлобку к воротам монастыря беспечно двигался отряд конных стрельцов в сопровождении диковинной добычи — двух верблюдов. Неприхотливых и сильных животин использовали королевские татары. Что жрали верблюды в северных полях, знали одни хозяева; зато верблюды пили мало и шутя одолевали короткие ливонские дороги. Впрочем, и жизненные дороги их укоротились, в лагере под Псковом венгры скупали их на мясо за бешеные деньги.
Стрельцов водил в добычливые походы осадный голова Печор Юрий Нечаев, «малый возрастом», по оценке писца. Относилось это и к возрасту, и к росту, что, полагал игумен, излишне возбуждало его боевой зуд. Уже были отбиты десятки фур с отборным латышским хлебом и множество телег у отъезжавших самовольно литовских панов...
Гофлейты выводили коней из ельника. Минута — и деловитой рысью пошли наперерез стрельцам. В предводителе по посадке, шлему и алому значку на высоком древке узнавался Юрген Фаренсбах, ныне подданный датского короля. В его отряде служил племянник или сын магистра Ливонии Кетлера, униженного и загубленного царём. Тому особенно хотелось «посчитаться с Иваном» за поругание Ливонии.
— Упредить наших! — захлопотали и заробели иноки.
— Господь упредит, — окоротил игумен. — Они задерутся, мы к воротцам — бегом!
Задраться, изготовиться стрельцы не успели. Дорога к монастырю с востока вьётся измятой, запорошенной снегом лентой, между овражками и густо заросшими водораздельными горбами. Медлительная рысь немецкой конницы обманчива. Глядь — ты уже в железном разъёме клещей, отрезанный и от ворот, и от спасительного леса. Принимай бой под дулами ручниц, коими немцы владели не хуже стрельцов, зато замки у них надёжнее, а время между залпами — вдвое короче. Под первым легло не менее десятка. Верблюды заорали, по-драконьи выворачивая шеи. Под рёв и грохот большая часть стрельцов пробилась на окраину слободки, где их пытались поддержать огнём с Никольской башни. Но ворот отворить не рискнули, немцы были готовы ворваться на их плечах. Стрельцы свалили на дно оврага Каменца, к Нижним решёткам, благо тропу на склоне помнили на ощупь. Немцы за ними не полезли, пожалели коней на обледенелых откосах, однако и уходить от Никольских ворот не собирались. Через полчаса над обезлюдевшей стрелецкой слободой поднялись дымки. Немцы заняли избы, заслонённые церковкой от монастырских пушек. Игумену с сопровождавшими пришлось мёрзнуть в лесу до ночи.
На узком сосновом взлобке между Каменцом и Пачковкой, пропилившей ложе в розово-фиолетовых песчаниках, они и повстречались с разбитыми стрельцами. Юрий Нечаев выдержал грозу игумена:
— Али иного дела нет, как шлёндрать за фуражирами? Обитель без обороны!
— Те фуражиры литву под Псковом кормят.
— И каким путём мы в обитель проползём?
— Нехай немцы боятся ночи, святой отец. Мы — у себя.
— Немцы и беса не страшатся...
— Устрашатся духа православного, что в наших стенах живёт!
Не умел Юрко уступать, чем виноватей чувствовал себя. Но тут он оказался прав. На лес и монастырь падали сумерки. Тяжкие кроны сосен почернели, заколыхались под холодным ветром. Ожил не только лес, в самих стенах как будто нечто высветилось и задышало. Гаснущий свет заката огладил тесовую надстройку, оставил сияющий гребешок, странно не гаснущий под пепельным небом. Если присмотреться, в этом отсвете что-то беспрестанно менялось, колыхалось, двигалось тенями. Ещё немного, и сгустится в чёрные фигуры, образы, внушающие любование или ужас, как всё непостижимое. Неупокой, игумен Тихон, стрельцы и даже голова Нечаев, пылавший мщением, взирали на стены изумлённо и затишно, будто себе не верили и поделиться не решались... Неизвестно, что углядели немцы, только перекличка их дозорных стала тревожней, чаще, и от бровки овражного склона они убрались.
— Веди, — велел Нечаеву Тихон. — И более за стены ни ногой! У тебя сколько людей осталось после подвигов?
— Сотни две. Да мужикам раздам рогатины. Сперва не хотели в обитель укрываться, всё норовили к своим овинам, а как фуражиры пошарпали их...
— Панковские в обители? Мокреня?
— Я их по прозвищам не различаю. Токмо по рожам. Мокреня... А велико его семейство?
Почудилось Неупокою, что Юрко, заглянув в его очи, ухмыльнулся? Не могло быть, никто ж не знал. Нечаев сделал последнюю попытку:
— Отец строитель, благослови порезать немцев! Мы их в ночи подпалим и в ножи.
— Запрещаю!
Щебёнка в русле Каменца бренчала звонко, производя слитный, перекатывающийся звук, словно к Нижним Решёткам ползла громадная и неуклюжая змея. Не будь противник заворожён таинственным сиянием на стенах, грозным колдовством той ночи, уж верно, не одну пулю послал бы на этот звук. А — не послал! С чего и началась вялая, неразумная, бессильная до нелепости осада Печорского монастыря.
Мощёная площадка за распахнутыми нижними воротцами, зажатая хозяйственными избами, складами, была забита, невзирая на ночь, монахами и мужиками. У многих горели свечи, как на праздничной всенощной. В их неспокойном свете на возбуждённых лицах читалось скорее изумление, чем почтительная радость. Выхватив взглядом сотника, оставленного за старшего, Нечаев стал выговаривать за бездельно открытые ворота, отсутствие дозора на подходе. Вступились старцы: