Все, кто умел, писали письма.
Коронный гетман Ян Замойский — нунцию Каллигари, в Вильно:
«Взяв Полоцк, король с величайшей кротостью духа соединил своё воздержание и целомудрие. Он не позволил никому делать оскорбления ни словом, ни делом; не пожелал даже видеть жену главного воеводы того замка, женщину привлекательную и молодую...»
Людовик Боромвский — Каллигари:
«Часть московского войска для оказания помощи Полоцку прибыла в замок Сокол. 11 числа этого месяца замок был нами взят и окончательно сожжён. Во время пожара было убито до 4000, и это были не рядовые. Но цвет московского войска. Они храбро защищали замок, что вызвало среди наших и удивление, и некоторый урон».
Князь Курбский — Ивану Васильевичу, в Москву:
«Во странствии пребывал и во убожестве от твоего гонения, титул твой длиннейший опускаю...
А еже пишешь, именующе нас изменники, иже мы были принуждены тебе крест целовать, поскольку там у вас обычай, аще бы кто не присягнул, горчайшей смертью да умрёт, на сие тобе ответ мой: не тому бывает грех, кто крест целует, но паче тому, кто принуждает. Аще ли кто из-за прелютого гонения не бегает, тот сам себе убийца.
Но исповедую и грех мой, иже принуждён был твоим повелением Витебское великое место и в нём двадцать четыре церкви сжечь. Так же и от короля Сигизмунда Августа принуждён был Луцкие волости воевать. Лишь под хоругви Крымского царя не встал. Потом и сам король тому дивился и похвалил меня, иже не уподобился безумным...»
Неподвижима диалектика свободы и верности. Даже в Писании нет окончательного решения. Миновав тот омут, послание заструилось извилистым ручьём на перекатах. Тут и «счарованная царица» Анастасия[17], по вздорному подозрению царя загубленная Курбским и Адашевым, отравленный самим Иваном Васильевичем Владимир Старицкий[18], претендовавший на престол, — «да недостоин был того!» — и мифические интриги бояр, о коих государь снова писал Андрею Михайловичу из Вольмара. «Не токмо их, но и бесчисленных благородных лютость мучительская пожрала, и в то место осталися калики, их же воеводами поставляли усильствуешь... Твои хоругви — кресты погибшего разбойника!»
Чернильный ручей остановить не легче, чем излияния влюблённого. Наедине с Иваном Васильевичем Курбский испытывал особенные приливы вдохновения. Хотелось делиться всем, даже недавними своими переводами из Цицерона: «Изгнание страшно тем, кто держится предписанного места обитания, а не тем, для кого дом — все просторы вселенной... Глупцы неистовствуют, но ты мне кажешься не глупым и не злым, а просто невоздержанным до безумия... В Риме я, говоришь ты? По правде, ты в чужом пристанище». Ещё неведомо, кто из нас горший скиталец, государь.
«Ты град великий Полоцк предал еси. Собравшися со всем своим воинством, за лесы забившися, яко одинокий хороняка и бегун, трепещешь и исчезаешь, хоть никто не догоняет тя, токмо совесть твоя внутрь вопиет на тя, обличая за прескверные твои дела и бесчисленные крови. Только тебе остаётся ругаться и свариться, яко рабе пьяной...»
Нунций Каллигари — кардиналу Комскому, в Рим:
«Получено известие о взятии Невля и истреблении множества московитов. За таковую победу по распоряжению пресветлейшей королевы было отпето сегодня утром Те Deum[19]. И вообще дела военные идут благополучно. Одного недостаёт — денег мало».
4
Известна восточная легенда о торговце, коему так постоянно и незаслуженно везло, что, опасаясь компенсирующего удара судьбы, он в нищем образе бежал из дому. Удачи особенно опасны в преклонном возрасте, когда телесная основа потрачена, как старый кафтанец молью. В зиму, по возвращении из Полоцка, Андрей Михайлович погружался усторожливо. Беременность Сашеньки протекала тяжело. Тошноты, обмороки, уныние. Она была не из породы женщин, которым естественны и любы бабьи забавы и маета, беременность и роды, покорливая привязанность к хозяйству и вся телесная, животная основа брака. Во всём она как будто одолевала свою строгую суть, рушила перегородку между собой и притязаниями грубой жизни, после чего всё у неё получалось ладно. Её утроба долго не примирялась с ядами, исторгаемыми плодом. Повитуха опасалась, как бы Сашенька не выкинула его.
К Рождеству она одолела отравные страдания, чему способствовали и молебны в миляновичской церкви, и запах сена, внесённого с мороза для изукрашенного вертепа — в намять хлева, приютившего новорождённого Спасителя, и ёлка, по новомодному немецкому обычаю поставленная в углу приёмной залы. Порадовал и случай с Зоринькой, датской телушкой редкой розовой породы, нарочно для забавы Сашеньки выписанной из Гданьска.
В ночь на Рождество скотина, предоставленная сама себе, опускается на колени. Увидеть можно, внезапно войдя со свечою в хлев. Но трудно угадать священную минуту. Сашеньке повезло. Вышла дохнуть морозным воздухом от дурноты. А та зима была свирепой, на Волыни ознобило яблони, черешни и много сгинуло народу. Сашеньке показалось, будто из хлева, облитого лунной глазурью, исходят вздохи. Малыш толкнулся, надавил под сердце: не беда ли? Сашенька кликнула сенную девку, та запалила свечку под колпачком. Пошли... В надышанном хлеву после мороза показалось тепло, как в доме. Коровы в стойлах, погруженных в живую тьму, хрустели сеном, дрожащий свет коснулся лишь загородки Зориньки. Сашенька вскрикнула, перекрестилась: телушка, смешно расставив задние копытца, подломила передние ножки и стояла на вывернутых коленках. У неё был уморительный вид ученицы — и внове так стоять, и надо. От свечки телушка заморгала, задёргала кожей и, по-старушечьи кряхтя, поднялась на четыре копытца. «Свят-свят, знаменье, пани Александра!» — подалась девка к двери. Сашенька взяла свечку, подошла к Зориньке и долго грела ледяную ладошку на её мерцающей, каурой шкурке. С той ночи исчезли тошноты. Пришло иное. У женщин на сносях не угадаешь, откуда ждать рыданий. Шестого января, в Богоявление, устроили домашнее гаданье: братья Семашковы, Лукерья-повитуха (поневоле свой человек, с авторитетом оракула), Кирилл Зубцовский со своей малжонкой. Хотели позвать урядника Меркурия, да сразу не доискались и забыли. А напрасно...
Слушали ночную тишину. Примстится плач — к похоронам, музыка — к веселью. Слабо поскуливало в трубе, в пыльном запечье хихикнул домовой. За обмётанными наледью окнами было так тихо, что в ушах рождался слитный звон и неразборчивые голоса. Вдруг все услышали ребячий крик — далеко, не в деревне ли. Пани Зубцовская, урождённая Полубенская, стало быть — легкомыслие в крови, воскликнула, что надо погадать на новорождённого: хлопец але дивчина? Нехай Сашенька на сеновале потянет губами травку, цветочек или колосок. Под опасливое ворчанье повитухи, не решившейся, однако, применить права вето, оделись и полезли на сушило.
Сюда не проникал даже снежный отблеск. Испытывали судьбу по-честному. Выйдя на свет с травинкой в губах, в последние недели налитых, припухших, Сашенька потянулась к мужу. На кончике трепетного стебелька голубела незабудка.
— Дивчина! — преувеличенно обрадовалась Зубцовская.
— Яка выблядла, — оценила повитуха. — Истинно панночка, не то наши холопки, як свёклой изукрашены.
Сашенька осторожно дышала на незабудку, видя за нею бледную девочку, первенькую свою. Как многим первенцам, ей трудно будет родиться и выжить без Божьей помощи. Она с надеждой и вопрошанием взглянула на супруга. Морщины, губы, общее выражение его костистого, породистого лица скрывали тень и сивоватая бородка. Сашенька всматривалась в мглистые зрачки и ничего не различала, кроме того, что ей подсказывало её безвинно виноватое сердечко. Князь так мечтал о сыне.