Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Впрочем, и псковичам было не сладко, слишком много собралось посторонних едоков, вороватых и нетерпеливых, особливо крестьян. Те вспоминали, сколько у них в потайных амбарах запасено если не хлеба, то репы, а на лесные починки загнаны куры, гуси, скотина. По заимкам захоронились родичи, свойственники, присматривали за животиной, не забывая себя. Их вольная, сытная жизнь изукрашивалась в воображении осаждённых. В опасных, мечтательных разговорах изощрялись и иноки пригородных монастырей, уж там-то запасы водились. На одного донесли: видел-де, помрачившись от голода, яко поднялся Псков под небеса и «опустился до ада й пёстрой собаки, а нам кто на царстве ни буди, всё едино»... Схватили, поставили с очи на очи с доносчиком, обоих пожгли. Шуйского раздражила нелепая «пёстрая собака»: на что намёк? Так привиделось, необъяснимо. Собака осталась неразгаданной, в чьи-то нетвёрдые умы заронив новые сомнения. Виноватого били кнутом, излохматили шкуру.

Боялись лазутчиков, как всегда при осаде. Стрелецкий пятидесятник донёс воеводам, что сказывал ему десятник, а тому — посадская жёнка, якобы некая Катерина знает «великую дыру», через которую можно пролезть в город. Схватили Катерину и двух соседок, справа и слева. Катерина оказалась дурой, перевирала простые вещи, соседка же Машка, стрелецкая жена, разъяснила: пришла деи к ним из портомойни баба, учала говорить при Катерине, что деи мужик её пытал, влезет ли в неё таковая вещь, а Катерина деи сказала, что и того больше влезет, дыра деи великая, а только про городскую стену ничего с ними не говорила... История стала известна сёстрам милосердным, судя по опусканию очей при всяком нарочитом упоминании «дыры в стене», чем развлекались раненые. Выздоравливали, залёживались мужики, тянуло на скоромное.

Им было непривычно постоянное, заботливое женское окружение, без домашней сварливости. Сквозь сдержанную приветливость сестёр милосердных просвечивало или мнилось потаённое, дающее исток безудержному воображению. Часами обсуждались и истолковывались их улыбки, обмолвки, нечаянные или мнимые намёки, шла безопасная игра в любовь, вот уж воистину безгрешную, христианскую. Раненые поневоле останавливались на второй стадии по Нилу Сорскому — от «прилога», намёка-соблазна, к прорастанию прилога, «прияти помыслу». До третьей — «приемля помыслы и образы, сложит в мысли своей — тако быти» — ни сёстры, ни здоровье не допустили бы, хотя кто знает... Их разговоры вызывали у Михайлы ранее неизвестное ему, стыдливое неприятие. Помалкивал, оберегал своё, едва проклюнувшееся, скрывался в потаённое пространство, ограниченное зажмуренными веками. В нём туманился один образ, по высоте и недоступности сродни небесному. Он мог рассеяться, если бы инокиня Калерия не зачастила по палатам после посещения приюта игуменьей. Не сделала ли та выговор за нерадение?

Михайло с паучьей чуткостью ловил её оборванное или неосознанное движение, порыв, едва она переступала порог и делала, и удерживала первый шаг к его одрине. По личику её, осунувшемуся в последнюю неделю, проскальзывала гримаска стыда, тоже одному Михайле открытая. Будто испытывала неловкость перед другими страдальцами, не менее Михайлы нуждавшимися в её сочувствии. Это первое обузданное движение было Михайле дороже слов, обращённых к нему, когда Ксюша уже управлялась с собой. Она старательно, словно кроме Михайлы некто такой же проницательный следил за нею, распределяла свои улыбки и вопросы поровну, как добросовестная хозяйка — капусту по пирожкам-подорожникам. Однажды Монастырёв отважился, пролепетал притворно слабым голосом:

   — Поговори со мною, мати Калерия. Тоска.

Одни глаза его сказали: «Ксюша!» Она присела на низенькую лавку.

   — Впервой-то... я сразу узнал тебя, да не поверил, — начал он осторожно, понимая, как опасно напоминание о прошлом.

Ксюша неожиданно легко откликнулась и дальше повела его по этой грустной и светлой тропке:

   — Где узнать... девчонка! Бывало, за ленту дёрнешь мимоходом. Я вас с Неупокоем робела. Не слыхал, жив он али как?

   — Давно не видел. Его насильством постригли в Печоры. После в Литве встречались. Угомону нет на него, стало быть, жив.

Ксюша отвела глаза.

   — С той поры столько несчастий... А насильственного пострига нет, Михайло, то нам Господь против нашей слепой воли очи отверзает. Мир, яко в горячую смолу, в горести и грехи погружен, каждый из нас умножает их, покуда не очнётся. Опомниться же легче всего в обители, в ней лампада наша ровно горит, потому что масло не колышется. Сбереги-ка огонёк сей на ходу, на скаку. Успокоившись, человек перестаёт умножать несчастья и начинает утолять чужие страдания. Святее дела на земле нет.

   — Обороняя одних, не приносишь ли страдания другим?

   — Ты говоришь как воинник. Самые тяжкие страдания исходят не от людей, а от внутреннего злобесия и от болезней, тоже насылаемых за грехи. От одного греха уныния сколько болезней происходит! А от злобы, от неверия... Если бы все женщины стали сёстрами милосердными, и то им забот хватило бы. Мужчины тоже могли бы... задавить войну, как гадину! Преломить сабли, сказать: не станем воевать! Вспомни древних христиан, отвергавших службу кесарю. И ныне есть такие — больше, правда, среди еретиков-социниан. Кто ищет подвига во имя Божие, тот находит.

Михайло не столько слушал, сколько любовался ею. Убеждения Ксюши находили в нём очень слабый отклик. Слишком часто люди, а не бесы хотели убить его. И так неосторожно, жгуче было касание её руки, когда она пыталась внушить Михайле сокровенное и выстраданное, свой новый символ веры — и голоском нежным и звонким, и порывистыми простираниями рук, и умоляющим блеском очей. Словно ей невмоготу нести одной это знание, хотелось повязать им единственного человека, которому известно всё её прошлое, стало быть, самого близкого... Не инокиня сидела перед ним, а женщина, преодолевшая самое страшное своё несчастье, избывшая его страданием и покаянием, готовая жить дальше, то есть страдать и радоваться. Чему? Довольно ли ей причастности к извечной битве добра со злом, к божественной работе преодоления страданий? Михайло полагал, что — мало. Потому Ксюша так горячо убеждала его, сама устав от одиночества. Всякая женщина рано или поздно устаёт. И стены обители не оборонят от бабьей тоски. Мысль эта вызывала не одно сочувствие, но и какое-то лукавое довольство, сходное с тем, какое добрый человек испытывает при нищем, готовясь одарить его.

Ксюша убрала руку с одеяла. Заглянула в лицо — не смеётся ли он над её горячностью. Кажется, то, что прочла в затуманенных, неподвижных глазах, показалось опасней насмешки. Снова завесилась ресницами:

   — Засиделась у вас. Как голова твоя?

   — Дивно, рана пустячная, а не встать...

Михайло торопливо и многословно, лишь бы удержать её внимание, стал описывать своё необъяснимое бессилие, преувеличивая и боли, и ночные страхи, только подольше не угасал бы этот сочувственный свет. Она уходила. Медленно, сладко истаивала грусть, преобразуясь в ожидание нового прихода. В туманце памяти звучали её слова, не угасали серые очи, и тщательно, словно стихиры, отбирались свои слова — когда она придёт опять. Любовь — не обладание любимой, а постоянное, даже во сне не гаснущее счастье, вспыхивающее особенно горячо при пробуждении и ровно горящее весь разлучный день. Опасный возраст — пятая седьмица, первая роковая по астрологической науке; на неё пришлась истинная, единственная любовь Михайлы. То, что её предметом оказалась инокиня, не убивало недоступностью, а пробуждало озорную, бесовски-легкомысленную радость: чем выше девичья светёлка, тем слаще добраться до неё... Лишь бы жить. Теперь Михайло знал, зачем ему жить.

3

Филон Кмита с двумя тысячами конных выступил из Великих Лук в начале августа. Ему навстречу из Витебска двинулся Христофор Радзивилл, племянник Николая Юрьевича. После пятнадцатого августа к ним присоединился Гарабурда с шестью сотнями татар. Сделали днёвку в десяти вёрстах от Торопца.

74
{"b":"598518","o":1}