На удивление меняется улица, если идёшь не по пружинистым мосткам, а по разбитым плахам проезжей части, под охраной. Отошла утренняя служба, народ расходился из церквей. В утихомиренные души лезли дневные злобы, суета, а тут ещё и развлечение: ведут в тюрьму добротно одетых мужиков и черноризника. Видимо, дело государево. Неупокой надвинул куколь, чтобы случайно не узнали. Вели быстро, морозец подгонял. Негреющее солнце лезло, оскальзываясь, в ледяную синеву, не находя ни облачка закутаться, прикрыться...
Холодно было и в тюрьме с отпотевшими кирпичными углами, в каморах на семерых — десятерых, пропитанных застойным, бедственным запахом грязных тел, поганой лохани и ещё чего-то невыразимого, что отличает места насильственного скопления животных и людей. Воротило от затирухи из прогорклой муки и карасей не первой свежести. Даже вода затухла, узникам лень заполаскивать бадейки, а надзирателям — понукать. Тюрьма испытывает не столько голодом — узников водят за подаянием, а холодом и скукой.
Просить на улицах было не стыдно, русские милостивы к любому душегубцу в оковах. Ходили по унавоженной Никольской и белоснежным берегом Неглинной, норовя к началу или концу обедни. У старшого был короб, куда прохожие от чистого сердца кидали то очерствелую горбушку, то кус третьеводняшнего пирога, просфорку, денежку. По возвращении часть денег доставалась страже, прочее тратилось на приварок и вино, куски получше съедали сами, оплесневелое пускалось на квас или в свинарник при тюрьме. Грех было не держать свиней при таких отходах. Немного сала доставалось и сидельцам.
На допросы не вызывали. Видимо, власти отнеслись к крамоле как к неразвившейся болезни, надеясь на самоисцеление. Заклиниваться на ней в разгар войны было невыгодно, и без того у иноземцев возникали каверзные вопросы. Наладился тюремный быт, страх вытеснялся безнадёжностью. В тюрьме можно сидеть до полного забвения, если родные не похлопочут. Покуда лучше, чтобы не хлопотали.
Настало воскресенье, щедрый на подаяния день. У ближней к тюрьме церкви Георгия Страстотерпца толпа даже помяла стражу, и, показалось Неупокою, не без чьего-то наущения. Очень уж дружно прихлынули серые людишки, их подпирали сзади, возле старшого с коробом заварилась свалка, сторожа кинулись туда, между толпой и узниками стало пусто. У Неупокоя уже пружинили колени, сердце рванулось... Внезапно перед ним явился знакомый комнатный холоп Нагого. Смотрел остерегающе, растопырив ладони: не рыпайся, отец святый! Сквозь ругань донеслось:
— Лучше тюрьмы убежища покуда нет! Молчи.
Люди отхлынули, стража замкнула оцепление.
5
Нагой спокойно волокитил дело «о шатости детей боярских, бегавших ко двору Никиты Романовича». Надеялся, что мартовские иды зальют память государя синим сумраком и капелью. Она стучала за оттаявшим окном, словно неумолимая клепсидра[43] отмеряла последние недели тишины. Вместо дурацкого расследования Афанасий Фёдорович подолгу беседовал с Нащокиным, назначенным посланником в Литву. Григорий Афанасьевич Нащокин тянулся к западным наукам и обычаям, в чём подражал Борису Годунову. Учил латынь, готовясь к доверительным беседам с королём. Одолевая Светония и Цезаря, свободно рассуждал о русских и римских нравах, с простодушной наглостью неофита обнаруживал аналогии и делал предсказания о грядущих бедствиях излишне разросшейся страны.
Наказ ему давался заведомо неисполнимый: склонить короля к переговорам с поверженным противником, не выступая в новый поход, а дожидаясь большого посольства в Вильно. И о самом посольстве велено говорить лишь в безнадёжном случае. Прямые слова царя: как-де увидишь, что Обатуру не унять, останься с ним с очи на очи и проси — пусть окажет ту же честь царю, что прежние короли оказывали. А коли король не пожелает ждать посольства? «Старайся не выше головы», — советовал Нагой. Он опасался как раз того, на что рассчитывал Иван Васильевич, выбирая Григория: прыткого стремления выслужиться, свершить невозможное. Такие, выгребая против течения, нахлебаются горького — у всех изжога.
На короля сильнее уговоров давит настроение шляхты. Тут намечалась одна сомнительная зацепка, о коей Нащокин пока не знал. Будто бы некий Гришка Осцик, известный московской тайной службе со времени бескоролевья, готов возглавить заговор против Батория, вплоть до его убийства. Сведения шли из Трок, что настораживало Нагого.
Гибель монарха не приведёт к изменению налаженной политики, не остановит разогнавшуюся с горы телегу. Люди, направившие её, найдут, кого посадить на передок. Войско может возглавить Ян Замойский. Речь Посполитая собралась с силами и деньгами, паны почувствовали мстительный вкус удачи и не отступятся, покуда не отодвинут границы восточнее Великих Лук. И шведы не скоро угомонятся под Нарвой и Капорьем, господствуя на море.
Можно подкинуть сведения об Осцике на литовское подворье, выдав его, как сделал Колычев с Крыштофом Граевским. Приказ Нагого извлечёт малую пользу. Докажет королю чистоту помыслов. Но Осцик явно не одинок. Пусть не удастся заговор; чем больше он запутает людей, тем уступчивей будет король, опасаясь за тылы.
Нельзя ставить под угрозу мирную миссию Нащокина. Боже оборони впутывать в заговор посольских. На связь с Михайлой Монастырёвым, Смитом, Осциком надо послать человека стороннего, отпетого, чтобы легко отречься от него. Сколь ни перебирал Нагой своих служебников, никто не подходил больше Неупокоя, сдуру ввязавшегося в шествие и, что ещё дурее, попавшего в тюрьму.
Как назло, государь не забывал об иноке, по слухам бежавшем впереди детей боярских. Афанасий Фёдорович сам взялся за сыск, грубо нарушая порядок допросов. Каждому из детей боярских давал понять, что хочет от него услышать. Допросные списки испестрили выражения: куды приятели, туды и я; в хмельном помрачении; не ведали, куды бежали, а думали — в Ряды... «В рожей» Неупокоя не признал никто. Тот повёл себя в пыточном подвале догадливо, не порывался к Афанасию Фёдоровичу, школа есть школа. Любуясь, как равнодушно скользят его глаза в засцанный угол под дыбой, а при вопросе о монастыре пришибленно даёт тенорок (не ведаю-де, жива ли ещё малая обитель наша), Нагой похваливал себя за удачный выбор. Услав писца за квасом, пообещал:
— Вызволю, коли готов служить, бунташная душа.
Полтора месяца тюремной жизни наново вывернули перед Неупокоем грязнейшую изнанку жизни, забытую в келейной тишине. Людей гноили годами без суда, а уж по подозрению в бунте...
— Только к злодейству не принуждай.
— То ты не знаешь, что за служба. Поедешь с посланником в Литву, дело тебе знакомое.
Пришёл писец, оформил допросный лист. Афанасий Фёдорович вместо доклада подал государю пространное заключение. Тот, как и ожидалось, не захотел читать. Вывод из заключения внесли в наказы всем посланникам, едущим за границу: «Люди у государя нашего в твёрдой руке; а в которых людех и была шатость, и те люди, вины свои узнав, государю били челом и просили у государя милости, и государь им милость свою показал».
На единственный вопрос о мятежном монахе Нагой ответил:
— Хмельное мечтание и лжа!
Иван Васильевич одобрил его постановление: детям боярским зачесть отсидку в тюрьме «за дурость» и выслать в приграничные полки. Неупокой поселился в доме Нагого, в укромной боковуше. Афанасий Фёдорович свёл его с Григорием Нащокиным. Да для начала едва не поссорил.
Ну, правда, было выпито. После тюрьмы вино подействовало на Неупокоя дурнее, чем ожидал Нагой. Он думал — побеседуют о вере, оба книжники. Они сцепились над гробом Иосифа Волоцкого, аки псы на скудельнице в голодный год.
Задрался Неупокой, Григорий только огрызался, подвывая. Но по приверженности рода Нащокиных к Волоцкому Иосифу монастырю и новому своему положению государственного человека защищал примат государства, его господство над церковью. Кроме того, он сомневался, что русским с неизжитыми полуязыческими обычаями доступны «умные молитвы» заволжских старцев.