На берегу, медленно поднимаясь по укатанному склону взвоза, Неупокой решился:
— Пойду с тобой в больницу. Стану поодаль, покуда будешь говорить со смотрительницей.
— Али не доверяешь мне, отец Арсений?
— Доверяю, да у меня — своё.
И вновь, как давеча с деньгами, что-то учуял жох приказчик. Ловко и обаятельно одолел препятствия, возникшие было у дверей Ивановской больницы, куда привратница боялась впускать монаха.
...Как ни дави природу, её хватает на неожиданные, издевательские соблазны. На мраморную теку отрёкшейся от мира ангелицы уронит и распылит каплю пунцового сока, а полотно нарочито грубой монастырской выделки возьмёт округлостью бедра и упругостью маленькой, но не желающей ни увядать, ни прятаться груди. Неупокоя опалила мучительная, насыщенная желанием нежность. В ней терпкость запретного плода кислилась и горячила недоступностью, сознанием собственного уродства, и всё это темно и горячо перебраживало, вскипало слезами под горлом. Прилив обновлённого чувства был так силён, что он от одного созерцания Ксюши испытал бесовское наваждение. И так хотелось, чтобы приказчик подольше беседовал с нею, её же отвлекали по мелочам, и, уходя и возвращаясь, она одаривала приказчика гримаской грусти или летучей полуулыбкой.
В больничных хлопотах-заботах Ксюша как будто ненадолго скинула иноческий покров, как древодел в разгар работы сбрасывает армяк. Как всякая женщина, она догадывалась, что привлекательность даёт ей половину успеха во всяком, даже безнадёжном, деле. А предстояло расширить больничные палаты для приёма тысяч раненых, то есть одновременно договариваться с плотниками и поставщиками, богатыми жертвователями и посадскими жёнками, предлагавшими помощь, да и за тяжкой жизнью больницы следить. Игуменья дозволила Калерии свободно общаться с мужчинами-мирянами ради богоугодных дел. Ей выделили приказчика, но Калерия во всё стремилась вникнуть сама, обнаружив материнские хозяйственные наклонности и ухватки. Печорский приказчик слушал её почтительно и радостно, с незаискивающей улыбкой. Когда её отвлекали, он украдчиво заглядывал в её лицо, и видно было, что вовсе не видит в ней отрешённую ангелицу. Да каждый, оказавший услугу ей или больнице — кончанский староста, доставивший охотников на строительство, или монахиня из глухой обители, привёзшая выстиранные со щёлоком ветошки для корпии, — каждый получал живительный лучик от очей Калерии. Приказчик, всё уже вызнавший, задерживался уже бездельно, ради таких же отсветов-лучиков. Неупокою не досталось ни одного.
Она лишь дважды оглянулась на него, мельком и осудительно, не рассмотрев лица под опущенным куколем. Всякий раз лучистые глаза её как бы слепли, затмевались: умершим для мира не след и видеть друг друга до Страшного Суда. Уставные запреты были не просто восприняты Калерией, но стали частью её душевного строения, помогли выжить в новом образе после всего, случившегося с прежним. Неупокой мог и откинуть куколь — он для Калерии не существовал.
Он отвернулся и не заметил, как подошёл приказчик. Что различил тот на обожжённом, искажённом лике? Промолвил голосом сочувствующего палача:
— Пора, святой отец. Завтра поплывём во Гдов. Вода всё смоет...
7
В июле Завеличье опустело. Монастырские приказчики перевозили в город, на правый берег, последнее имущество. Цены у Пароменья поднялись безбожно. Как и стоимость припасов и жилья за городскими стенами.
Говорят, город обороняют не стены, а люди. Но многолюдный Псков разросся так, что каждая новая стена была не только намного протяжённее, но и слабее предыдущей. Они напоминали многониточное ожерелье на персях богатой жёнки: на шее, у гранёной застёжки древнего Крома и Довмонтова града — густо, тяжело; на грудях Срединного города — пореже; самая длинная нить Окольного, пониже сосцов, — из мелких камешков... А Псков — это не Кром, даже не торги в Срединном городе, а изобильное, веками обустраиваемое хозяйство и имущество, рассеянное по множеству домов, дворов, амбаров, складов. О нём мечтало королевское войско, разочарованное ничтожной добычей первых военных лет. И не Довмонтов град, а низковатая стена Окольного, лишь на две трети защищённая реками Великой и Пековой, станет тем главным рубежом, на котором решится судьба осады — и войны. Это понимали все, от воевод до забубённого городового казака.
Иван Петрович Шуйский был в 1572 году введён в новый государев двор, в известном роде отрицавший опричнину, с каковой целью подбирались люди родовитые и умеренных взглядов. Их верность испытывалась не участием в казнях на Поганой луже, а разгромом татар у Молодей, взятием Панды и последним Ливонским походом. Иван Петрович сторонился внутренней политики, не лез в дворцовые интриги, ограничиваясь военными делами. Бессребреником, однако, не был и, как иные Шуйские, приумножал богатство не совсем обычным для бояр способом.
За то и прозывали Шуйских «шубниками»: швейные, ткацкие, кожевенные мастерские в их вотчинах снабжали одёжкой пол-России. Рано убедившись в необходимости деловой свободы и обеспеченной собственности, Шуйские всегда поддерживали посад, и он отвечал им взаимностью. В малолетство Ивана Васильевича Шуйские — против Бельских! — дали право выбирать губных старост из чёрных людей. То новгородцы, то псковичи поддерживали их «всем городом», а москвичи однажды подпёрли так, что на мальчишку-царя «нашло страхование»... Иван Васильевич смолоду их не терпел, одного Шуйского зарезали его псари, открыв кровавый ряд злодейств, другой с князем Серебряным отказался присягать малолетнему первенцу Дмитрию, за что поплатился не один его родич. До отмены опричнины никто из Шуйских не был допущен ко двору. Они и не лезли, усвоив деловитую тихость посадских, не обладавших ни силой, ни единением перед хозяевами страны — дворянством. Помнили молча, что — Рюриковичи, вровень с царём...
Предприятия по обороне Пскова, неукоснительно проводившиеся Иваном Петровичем и дядей его, отвечавшим за внутренний порядок и снабжение, одобрялись с присказкой — свойский-де воевода, охулки не даст. Даже задержка с доставкой леса для внутренней стены не ставилась им в упрёк, а объяснялась «московской волокитой». Другие, даже разорительные или невыгодные, меры исполнялись с жертвенной готовностью.
Одной из этих излишних мер была вторичная присяга государю. Иван Петрович был вызван в Москву, обласкан и орошён царской слезой, удостоен напутствия, составленного как бы из серых, столетиями обкатанных валунов: «Потом и вам, боярам своим и воеводам и всем воям и псковичам, аще по своему обещанию сотворите, как Богу и мне обещалися, яко истинным рабам на руки град Псков предаю!» Угрозно подчеркнул: «На тебе на едином подобает всее тое спытати, а не на иных товарищах твоих и воеводах!» Как пишет современник, Шуйский «внятно сие слово в сердце воспринял. Рабски же противу своего государя вещати не смея, ни единого слова не возразив», ответил кратко: «Еже Бог благоволит и тебе, государю, изводится, всякому повелению твоему раб есмь аз...» А «премногие словесы и обеты» приберёг для выступлений в церквах, в Москве и Пскове.
О прошлом лете присягали, ворчали псковичи, ныне — вновь кресты целовать. Толпы в приделах и на папертях, потеря времени и раздолье ворью. Обида: али государь не доверяет прежним целованьям?
Ещё обидней было опечатывать вино. Жителям Пскова издревле привилегия — «питьё держать у себя во весь год». Шуйские распорядились запасы опечатать, если же кто захочет сварить вина и пива для именин, обязан недопитое «явить», да и о своём хмельном умысле объявить заранее.
«Хлеба на вскуп не закупать...» Запасы имела право делать только Земская изба. А то бы прасолам и перекупщикам раздолье. Но горожане не привыкли рассчитывать на Земскую избу, на дьячую заботу. Те о своих утробах позаботятся, насидишься голодом.
Всё же коренным псковичам было проще. Свои погреба, амбары, крыша над головой. В июле воеводы разослали по сёлам и деревням указы, чтобы крестьяне «в свои приближные городы ехали з жёнами и з детьми и со всеми животы в осаду». В Остров крестьяне ехать не хотели, не верили в его крепость, а судьба «животов» в чужом городе была известна: придётся забивать и молочных коровёнок: нечем кормить, сена в осаде не укупишь. Бабы с детишками заселили все сараюшки и пристройки в Запсковье, на глуховатой и дешёвой Жабьей Лавице, а половина мужиков осталась в деревнях. Шла вспашка под озимые, сбор мёда на Первый Спас, в начале августа — Авдотья-малинуха, Никита-репорез, Евдокия-огуречница... Чем глуше деревенька, тем соблазнительнее отсидеться, завершить важнейшие крестьянские дела. Пробное жниво на Ильин день показало добрый урожай. Нехай осыпается?