И вот по напряжённому излому только что безразлично простиравшегося тела Арсений поймал мгновение самого тяжкого мучения. Это ещё не смерть, но много хуже. Душа ещё при теле, ещё трепещет в ожидании близкого распада, не постигая, что плотской её основе предстоит отдельно истлевать в могильном смраде. Здесь помогает только вера, что там, за перевалом ужаса и боли, ждёт её иная жизнь. Хватит ли Михайле веры? А для того и приходит священник с древними словами, чтобы пополнить её запас... Он тронул Неупокоя за плечо, тот отошёл. Широкой спиной и бородой отгородив умирающего, священник склонился к самым губам его, принимая глухую исповедь.
Неупокой не плакал, разучился. И редко виделись с Михайлой, и душевно были не близки, а больше друзей на земле у него не осталось.
...Отпели Монастырёва в церкви Василия-на-Горке. На скромные поминки, устроенные соратниками бессемейного Михайлы, явился сам игумен Тихон. Приняв горячего вина, зажевав сарацинским пшеном с гроздовой ягодой-изюмом, решил:
— Время нам уходить, Арсений. Господь пригрел сей город.
— Ещё стреляют...
Из-за реки летели ядра — редко, но всё по делу. В приречном прясле наметилась зияющая трещина.
— Устоит! Король надеется на зимнюю осаду. Припасы ему возить — только по Рижской дороге, мимо Печор. Наша обитель ему — кость в глотке. И наше с тобою место отныне — там!
— Устоит ли малая крепость против войска, коли к Печорам станут приступать?
— И Псков не устоял бы без Духа Свята. Им, а не кирпичами сильны крепости. Подумай, сколько невидимой силы скопилось в нашей обители за множество молитвенных лет! На каждую-то сажень стен.
— Отче, ведь то не стрельцы, чтобы по саженям считать. Невидимые силы вне пространства...
— Тебе откуда ведомо?
«А тебе?» — едва не ляпнул подвыпивший Неупокой, но, вспомнив всё пережитое на псковских стенах, смолчал.
Он рад был оставить Псков, город его невосполнимых, последних в жизни потерь. Ксюша-Калерия лежала едва не при смерти — так убивалась по Михайле. Слёзы её промыли очи Неупокою. Келья с налоем для письма — место его, прочее — стыдные мечтания.
Ночью Великую сковало льдом, сомкнулась тайная тропа между Печорами и Псковом.
6
Каждую осень большой семьёй, с царевичами, выезжали в Александрову слободу, «для прохлад», что означало не только отдых и развлечения, но на пороге зимы — прохлад телесный и душевный. Глухие, высокие боры, прорезанные единственной большой дорогой, сливавшиеся с заокской, а дальше — северной тайгой, дарили чувство надёжного убежища. В год учреждения опричнины оно именно здесь спасло Ивана Васильевича, от потрясений и неуверенности полысевшего за неделю. Он так же любил Слободу, как царевич Иван ненавидел, а Фёдор — боялся.
Никогда прежде взаимное непонимание в царской семье не достигало такого напряжения, струнного натяжения, как в роковую осень 1582 года. Женщины первые уловили его, страшась не только за семейный мир, но за здоровье и жизнь мужчин. Особенно Елена, супруга царевича Ивана. Ей приходилось трепетать за мужа и за будущего сына. Бог наконец благословил её чрево... И всё ей мнилось, будто опасность ему грозит от свёкра.
Царь не любил Елену, как и первых двух жён Ивана, насильно разведённых, заточенных в монастыри. Кого он вообще любил? Но Шереметева выбрана была самим царевичем. Не столько вопреки желанию Ивана Васильевича, но как бы его старческим упущением, слабиной семейных поводков. Когда он спохватился, было поздно: против солнца вокруг налоя не поведёшь. Всех Шереметевых Иван Васильевич считал своими тайными, а позже подтвердилось — и явными изменниками-врагами.
Хотя строптивости они не проявляли, за исключением Ивана Большого Шереметева, из Кирилло-Белозерского монастыря пообещавшего свои богатства прямо «ко Христу моему отнести», только не в казну. Другие братья послушно голосовали за предложения царя на думах и соборах, ставили кресты и подписи под самыми сомнительными решениями, исправно, хотя без блеска и особого успеха, воевали. Один погиб под Ревелем. Другой сдался Баторию в Полоцке. Но недоверие к нему Иван Васильевич испытывал даже тогда, когда Шереметевы угодливо выступали за продолжение войны с Литвой или участвовали в разгроме татарской тайной службы в Подмосковье... Ненависть и любовь имеют потаённые основы, неведомые любящим и ненавидящим. К тому же Елена подозревала, что скорее в ней, чем в её родичах.
Он относился к выбору сына, пожалуй, ревнивее, чем к собственному: на ком бы тот ни женился, мог выбрать лучше! Уверенность, обычная скорее для матери, чем для отца, неоспоримая и безысходная. Елену даже в собственном доме, тем паче в проклятой слободе, давило это немое, безоговорочное осуждение, какая-то духота вины и страха, нагнетаемая свёкром с болезненным искусством неврастеника.
Но было и другое. В мутной глубине его то бегающих, то прилипающих глаз чудился ей чадящий, как бы грязноватой тряпицей прикрытый огонёк иной природы. Она сама боялась этих своих нечистых фантазий и подозрений, гнала их, но во сне была бессильна перед ними. В иные ночи они разворачивались в отталкивающе-натуральные видения, сопровождающие замещениями одного, милого, лица другим, а то — насильством, стыдом и ужасом... Перед пробуждением какая-то сладимая гадливость подступала к горлу, тошнота и изжога. Ни пряный корешок, ни исступлённая молитва не помогали, не очищали. В такие утра страшно было встречаться со свёкром, о коем не без основания говорили, будто он чародейно угадывает чужие помыслы и может даже бесовским способом, аки червём, внедряться и в них, и в сны.
Если бы вовсе не встречаться! Не удавалось. Осенний, почти уже по-зимнему домашний, скученный обиход невольно сближал и стискивал разросшуюся царскую семью. Дворец построен был давно, сравнительно просторны были только приёмные палаты, а спальни справедливо назывались по-старому чуланами. В опричнину его слегка расширили и поновили, но не с заботой об удобствах, а чтобы легче было охранять, присматривать, выслеживать возможных злоумышленников и появляться неожиданно в любом чулане или повалуше. Сени извилистые, темноватые, ковровые дорожки глушат шаги. Не захочешь — так столкнёшься, мысленно взвоешь: пронеси, Господи!
Под стать той душной тесноте были и липкие придирки, подковырки, не всегда вызванные вздорностью свёкра, но и её, Елены, нечаянными или сознательными упущениями. Её ведь тоже бес подкалывал — сделать назло, пусть себе хуже, но и ему. Чуяла в нём ту хищную мужскую мощь, державную грозу и хитрый ум, которых недоставало мужу. И на неё накатывало раздражение, когда она задумывалась, станет ли он государем вровень с отцом. Даниил Принц, датский посланник, проговорился, что царевич во цвете лет производит более бледное и вялое впечатление, чем престарелый царь. Он никогда не станет Грозным, как называли его отца и прадеда. Говорят, дети повторяют характер дедов. На то похоже... Женскому, русскому сердцу Елены был ближе грозный государь. Не вздорно-подозрительный и мстительный, как свёкор, но... Вот эти смутные соображения, приступы недовольства мужем, обычные у беременных, толкали её на вызывающие поддразнивания свёкра, игру с тем самым огоньком, прикрытым грязноватой тряпицей. Простой пример: уж у неё-то хватало девок и комнатных боярынь, чтобы являться перед домашними достойно убранной, подкрашенной, как положено замужней женщине. Чтобы, по правилам приличия, собственный румянец сквозь белила не просвечивал. Она же то забывала наложить сурьму и сажу, то пояс затянуть на верхнем платье. Замечала за собою некое протестующе-озорное желание выглядеть распустёхой. И потому, что по сравнению с болезненным и страшным, вскоре ожидавшим её, убранство имело ничтожное значение, и по причине, в которой и себе не признавалась... Иван Васильевич всё замечал и злился. Но как ни злись, а коли она его внука носит под сердцем, придётся ему беречь её. И муж должен бы относиться заботливее, не оставлять одну с утра до вечера.