— Чого журботный? — посочувствовал кошевой. — Родину вспомнил?
Неупокой многозначительно вздохнул. Казаки не жаловали многословных откровений, но всякую печаль слышали чутко.
— Расстрига сгинул?
— Вестей не маю, — завёл Неупокой своё. — Пошёл по деревням.
— А не шевелятся крестьяне, не верят королевским письмам.
— Так и вы ему поверили не раньше, чем получили сукно да гроши.
— Где те гроши? — выкрикнул тусклолицый и дохлогрудый казачок, ближе других жавшийся к огню. — А походу конца не видать. Як и добычи.
— Ты ж не за добычей шёл, Шишка! С царём посчитаться.
— Мне бы хоть до Воейкова добраться, опричной хари.
— Зол, — одобрительно кивнул кошевой. — Для одного отмщения потащился с нами. Доскачу, грит, до Старицы, дотянусь, грит, до горла. Из Шишкиных, слыхивал такой род?
— Вестимо.
Щурясь от жара, Неупокой всмотрелся в дохлогрудого. Шишкиных государь семьями истреблял, имел особое пристрастие. Те в ответ бегали в Литву, к Девлет-Гирею, показывали дорогу на Москву, просились на кол, если дорога будет долга и неверна... Этот подался в Запорот. Болен сухоткой. Или злобой.
— Возмездие — не мщение, — держался Неупокой избранной тропы. — Лишь бы оно на невиновных не пало. Воейков не отвечает за всю опричнину. Известно, как туда записывали — целыми родами. Многие из страха за семью, за маетности. Не лезли, но соглашались.
— Ну, те высоко не залетали, — возразил Шишкин. — Воейков из истовых. В той тёмной воде не различишь правых и виноватых, а всех — в едину сеть!
Хотел бы Неупокой с такими, как Шишка, нести в Москву праведное возмездие? Судить... Сколько невинной крови будет пролито, ежели сбудется по Игнатию? Тебе, Арсений-полурасстрига, не превозмочь сего. Кошевой угадал его смущение:
— Не у одного Шишки, у многих наших прикопилось великое злопамятство. Кто из Литвы утёк от Жигимонтовых уставов, те против короля да панов. Кто из Московии — иная статья, покрепче. Только одни вытряхаются словами, як сорока, овый пеньком молчит, злосчастье своё себе доверяя.
— Богу, я чаю, одно отмщение угодно, — пустился в рассуждение Арсений. — За множество загубленных либо за детскую боль. Тогда оно святым жаром очищается.
Кошевой снова попробовал пшено. Упрело вроде. Вспомнил:
— Просился к нам в кашевары хлопчик из соседнего куреня. Тэж с москалей. Вроде блаженный, покалеченный, а тянет его поквитаться за родителев. Придёт время, его кара ударит без промаха.
— Не взяли?
— Рано ему в крови мараться. А просился, на колени падал! Руками эдак...
— Из чьих?
Как сердце стукнуло, сжавшись между ударами.
— Кто его распознает, коли немой! Сказывали, пришёл на Дон с ворами, те крепко держат заповедь: украл — молчи, нашёл — молчи, потерял — молчи... Руками изъясняет да на бродяжей отвернице, не всяк поймёт.
— Немой?
— Ага. А слышит, як трава растёт! Давно.
— Звать не Филипкой?
— Московская порча! — влез дохлогрудый Шишка. — Родная речь и имена — всё забыто. Оне за всё заплатят!
— Ну, вскипел котелок! — осудил кошевой. — Как его прежде звали, одному Богу ведомо, а ныне кличут Сизарём. За то, что всё назад устремляется, к своей голубятне. Знаешь, как воры дома поджигают, чтобы в огне пошарпать? Приманивают сизаря — иные ведь для забавы, а то для вестей держат, письма носить. Прикрутят горячий фитиль ко хвосту, он прямо — на крышу али на сушило. И поджигатель чист!
Сняли с огня котёл, разлили по трём мисам густой кулеш. Казаки говорили — рассыпали... Сели по пятеро, по четверо, достали ложки. Под уважительное молчание доверенный, непьющий виночерпий оделил каждого невместительной чаркой горелки, по очереди, начиная с кошевого. Неупокой ошибся, пели казаки отнюдь не вполпьяна, веселье и без вина гнездилось в их здоровых душах со дня побега, ухода, отрясания пыли немилой родины. Лишь ломти хлеба резались под прибаутку: «Не тони, не тони, вокруг хлебца обгони». И нож для еды держали особый, заведомо не осквернённый кровью. Минут на двадцать установилось углублённое безмолвие.
Облизав ложку, кошевой выжидательно уставился на Неупокоя. Тот прочёл благодарственную молитву. Обычно её читал сам кошевой или иной грамотный, но раз уж духовный человек забрёл в их стан — не важно, расстрига он или проворовавшийся церковный служка, —его слова верней дойдут до Господа.
Казаки задрёмывали у костра, но всё не расходились. На сытый желудок только и потолковать с незнаемым человеком. Нехай солжёт, лишь бы складно. Кошевой решился:
— Мы пришлых только боем испытываем, в душу не лезем, коли захотят — сами откроются. Но ты Филипку помянул, когда я про нашего неговорящего рассказывал. Тэж был немой?
Арсений оглядел казаков. Шишкин слушал особенно.
— Ты Венедикта Борисовича Колычева знал? — спросил его Неупокой.
— Стольник, опричными забитый...
— Его сынок. Воры спасли и увели.
Неупокой рассказывал, увлечённый сочувственным негодованием, осенявшим сытые лица, и собственными горькосладкими воспоминаниями о невозвратном. Он думал — первым взорвётся Шишкин. Тот только кивал, не удивляясь. Кошевой потянул кинжал из деревянных, обитых железом ножен, словно зубами скрежетнул.
— Злыдни безбожные! Запалить бы ту Москву, иж бы на опустелом месте всё сызнова построить, як у людей!
— Труднее рабство в душах испепелить.
— Поставит король царя с бояры на карачки, у людей очи отворятся. Прав твой расстрига... Вестимо, умыслы у вас великие, вы люди не простые. О, вновь венгры завопили!
Казаки оборотились к крепости. Костёр рассыпался, гранатовые угольки припорошило пеплом. Холм застил половину неба, засыпанного звёздным сором. Сырое тряпье облаков стирало его всё чище, торопливей. Поднимался с запада ветер, пособник огня.
9
С горящих стен кричали:
— Город ваш, ради Бога, не стреляйте!
Стрельба стихала неохотно. К речным воротам сбежалось столько вооружённых, что и по головам, без лестниц, можно идти на приступ. Горели уже не только башня, больверк, но и стена, и храм Спасителя в городе. Вопли осаждённых напоминали обрядовое пенье отроков из огненной печи в известном действе[69]. Только им не суждено спасение, хотя они об этом пока не знали, не видя, как исказились лики в иконостасе покинутого храма... Жители лезли и лезли на стены, а из ворот с неприличной торопливостью выходил священник в сопровождении клира, с полным набором хоругвей. Он что-то пролепетал Замойскому об условиях сдачи. Его увели в лагерь, канцлер в последний раз потребовал выхода воевод под угрозой «приступа и истребления».
А к шанцам на треск и дым пожара, на запах жареного, подваливали толпы из-за реки. Всем было ясно, что приступ отменяется. Ротмистры, головы пытались собрать своих и навести хотя бы видимость порядка. Неупокой с трудом нашёл литовскую пехоту, она смешалась с интендантской командой и сворой обозных слуг, так и липшей к воротам. Ловили время, когда дозволят ворваться в крепость.
Она уже вся дымила, парила, шипела и трещала, словно вмазанный в землю котёл с подгоревшим варевом. Пространство внутри земляного вала превратилось в заполненную дымом яму шагов триста в поперечнике. Оставаться там было опасно, но страшно выйти к тысячам озверевших, бессонных, разочарованных солдат и шляхтичей, орущим полукругом охвативших ворота и не растративших прикопленную готовность убивать и грабить. Кому-то надо выйти за священником. Все знали кому.
Щурясь на тускло багровеющую реку, не оборачиваясь на издевательские и благословляющие оклики, на мостки через ров ступил Фёдор Иванович Лыков, главный воевода. Он отвечал за оборону города, его приказами делались вылазки, гасились пожары и подбирались самые горластые для матерных ответов на предложения Замойского. Но не его схватили гайдуки. Василий Иванович Воейков, царский представитель и соглядатай, так хитро ужался, что стал даже ниже ростом, прикрылся Лыковым, показывая, что по чину ответственности не он на первом месте. Гайдуки сдавили ему локти почище пыточных клещей. Из толпы крикнули: «Не хошь мясца, опричная харя?» Известен этот московский оборот, обозначавший пытку. О чём спросил Воейкова Замойский, требовательно и угрожающе, стоявшим поодаль было не разобрать. Царь не щадил немецких комендантов, не отворявших ворот... Прочие воеводы — Кашин, Аксаков, Пушкин — шагали с горделивой покорностью служилых, дравшихся до последнего, им же и плен — не поношение. На орущую, ощеренную железом солдатню поглядывали без видимого страха.