Я вспомнил ярко Атину, ее светлые волосы, собранные узлом на затылке, ее живые темные глаза под темными бровями. Это была не грусть, а какое-то странное изумление, что вот, мертва такая живая юная девушка.
— Ты сказал?.. — я не хотел произносить имя Ахуры.
— Да, я ей все рассказал, — поспешно ответил он.
— А она?
— Говорит, что мы должны молиться об успокоении души Атины.
— Думаю, это так и должно быть.
Глава тридцать первая
Письма
Пауль ощутил, что его сознание свободно от сознания Сета Хамвеса. Это уже воспринималось как неудобство, как нечто непривычное. Была какая-то пустота. Ни одной мысли, ни тени чувства, не на чем сосредоточиться, не на что опереться. Пауль ощутил себя блуждающим в этой пустоте.
Нарастало раздражение. Ему вновь хотелось стать Сетом Хамвесом.
Но вдруг пустота заполнилась. Пауль ожидал каких-то египетских картин, ведь это было то, чем он теперь жил. Но вместо этого увидел себя в полутемной комнате на застланной постели. Он лежал одетый и бережно обнимал незнакомую девушку. Кажется, она плакала. Юбка на ней была короткая, виднелись длинные ноги в чулках телесного цвета, очень тонких. Но лицо Пауль не мог разглядеть. Зато он видел свое лицо, выражение предельной нежности делало его немного комичным и похожим на лицо Марйеба.
Темноту прорезал яркий дневной свет. Девушка сидела на зеленой поляне светлым полднем. Она обхватила руками приподнятые колени, блузка на ней была светлая.
Теперь он узнал эту девушку. Светлые волосы забраны в тяжелый узел на затылке, глаза темные, очень живые под темными бровями. Такое лицо по описанию Баты имела Атина, греческая возлюбленная Марйеба.
Видение исчезло. Теперь в полутьме перед глазами Пауля начали высвечиваться исписанные крупным округлым почерком бумажные листки. Почерк был девичий, убористый почерк девушки, самолюбивой, нетерпеливой, немного самоуверенной. Письма написаны были на каком-то славянском языке. На чешском? Или на польском? Какой это язык, Пауль не знал, но сейчас, читая эти письма, понимал этот язык. Значит, ему предстояло этот язык выучить? Кто была эта девушка? В письмах она называла его на славянский лад — «Павел»…
«Привет, симпатяга!
Настроение ужасное! До полудня проторчала у зубного. Видела Даниэлу, она передает тебе привет. Спасибо за лекарства и открытку. Отец Милены считает, что наш переезд все-таки состоится. Представляю себе всю эту суету! А вообще-то у нас ничего интересного не происходит. Все интересное у тебя, в сказочном Нью-Йорке…»
(Пауль не удивился тому, что окажется в Нью-Йорке, хотя вовсе и не собирался в Америку; он почувствовал, как скривились губы в грустной саркастической усмешке. Нью-Йорк отнюдь не виделся ему «сказочным»; наоборот, в этом городе ему было неуютно, одиноко. Суть отчаянного положения заключалась в том, что с одной стороны надвигалась угроза физической гибели; и, кажется, именно от этой угрозы он и спасался; с другой стороны терзала безысходность. Сунув руки в карманы темного пальто, он остановился на узкой улочке возле переполненного мусорного ящика; улочку стискивали дома с маленькими магазинчиками внизу, вывески были на английском и на идиш древнееврейскими буквами. Это и был Нью-Йорк. И еще Пауль понял, что хотя он и старше этой девушки, она привыкла воспринимать его не как взрослого мужчину-покровителя, но почти как своего сверстника. Впрочем, это было ему даже приятно…)
«Я без конца сижу за книгами, папа грозился, что спрячет все книги, но вынужден был смириться. Мама уселась вязать мне кофточку и заявила, что если мне непременно нужна шаль, то пусть я тоже сяду за спицы. Так что, как видишь, я поставлена перед сложной проблемой. Юлия становится все красивее; кажется, я всерьез начинаю гордиться своей очаровательной сестрой. Сегодня вечером она на вечеринке, у кого-то из своих одноклассников. По радио передают „Кукушку“, только что отзвучала „Рио-Рита“, а мне грустно без тебя. Как ты? Пишу и не знаю, прочтешь ли ты мое письмо? Чао!
Твоя А.».
(Теперь Пауль знал, что он почувствует и подумает, прочитав это письмо. Он знал, что ему поспешный его отъезд в Америку увидится напрасным. Он подумает: а так ли уж реальна эта угроза физической гибели, от которой он так позорно-панически бежал? Быть может, опасность преувеличена?..)
«Здравствуй, Павел!
Как всегда остаюсь твоей неуравновешенной А. Не успела я немного успокоиться после всех хлопот переезда и примириться с тем, что еще неизвестно сколько придется оставаться здесь, как вновь хлынула волна противоречивых слухов и предположений. Это настоящий кошмар, и конца не предвидится. Мы с Миленой ничего не можем понять. Вчера на грузовике привезли семью ее тетки. Все так ужасно! Я не знаю, что и думать, а тем более, что делать. Но определенно: с прежней жизнью покончено. И во всем этом ужасе меня огорчает еще и то, что прежде я была для своих родных предметом гордости, теперь я — сплошное разочарование. Боюсь говорить с мамой, мне даже страшно посмотреть ей в глаза. Мне хочется спрятаться от всех, как улитке в ракушку, и молча прозябать. Я чувствую, что потеряла тебя. Наверное, я глупа и уж, конечно, ты с полным правом можешь теперь называть меня „неисправимой пессимисткой“. Нет, как это глупо с моей стороны: надеяться на возвращение прошлого. Каждую свою ошибку, всякий свой неверный шаг человек искупает страданием. Но что же я такого сделала и сколько можно страдать? Неимоверная глупость — жаловаться именно тебе, но мне ведь некому больше пожаловаться. Ты-то уж точно ни в чем не виноват, и это нечестно — мучить тебя. Но, Павел, все так жестоко! И я чувствую, что это еще не конец, что еще должно произойти что-то ужасное. Я должна с кем-то делиться всеми своими мыслями, а Даниэлы рядом нет, и не знаю, где она теперь. Прости! Хотела написать тебе веселое жизнерадостное письмо, но видишь… Мне очень трудно писать тебе, или, если точнее, мне страшно писать тебе. Есть ли хоть какой-то смысл в том, чтобы описывать тебе весь этот здешний кошмар? Нет, дело совсем не в этом! Просто оборвалась какая-то нить, которая прежде связывала нас, что-то изменилось навсегда и я не смею тебе писать, как писала прежде. В Берлине я полагала, что даже если ты оставишь меня, мы все равно будем переписываться, и, то что называется, останемся друзьями; теперь я вижу, что все не так, и я ничего не знаю, не понимаю. Мне очень тяжело, ведь с тобой связано почти все в моей „взрослой“ жизни. Боясь, что не выдержу. Прошу тебя, сделай что-нибудь, помоги мне вырваться отсюда. Или все иллюзорно и бессмысленно? Я прошу тебя об одном: найди время и не лишай меня последней надежды.
А.».
(В сущности, помимо чувства вины перед этой девочкой, в жизни Пауля до Америки существовали еще и какие-то давно прервавшиеся, перегоревшие отношения с другой женщиной, матерью его сына. Сейчас Пауль не знал, что это были за отношения, но знал, что тогда, в Нью-Йорке, он будет их хорошо помнить и воспринимать как стыдные и мучительные. Но и это было еще не все. Он пытался понять: что же все-таки произошло? Может быть, и он и многие другие просто обрекли себя из пустого панического страха на прозябание в чужой стране? Лишиться родного языка! И при этом не иметь имени, которое открыло бы ему двери в редакции эмигрантских газет и крупных издательств…
«Беспардонная ложь, просто ложь, и статистика». К этой триаде Дизраэли Пауль тогда в Америке с удовольствием добавил бы четвертый пункт: «информация», то есть радио, газеты, слухи. Возможно, они содержали какую-то истину, но хищнически подхваченная крупными и мелкими амбициозными политиканами, сотни раз разыгранная примитивно, словно крапленая карта; эта истина уже не могла восприниматься в качестве истины. Да и была ли это истина? Для Пауля и многих других в то время вопрос будет формулироваться не настолько отвлеченно, но гораздо проще: действительно ли их друзьям и близким, оставшимся в Европе, грозит смертельная опасность?..)