— Извини, не дам тебе ни копейки. Ты еще глуп. Кончишь инженерное, тогда — куда хочешь, хоть в околоточные иди…
Старый андроновский дом опять приумолк, как приумолкают дома, когда вырастают дети. Солидным баском ворковал Вася, зубрил, готовился к экзамену. Тихо и чинно по аллеям заросшего сада бродила барышня в белом платье — Соня — с книжкой в руках. Елизавета Васильевна два раза в день гуляла по саду: час утром и час вечером. Так предписал доктор Воронцов. Боролась с толщиной. Беззаботная, вседовольная, спокойная жизнь угрожающе прибавляла ей весу.
Ваня летами приезжал ненадолго: академия гоняла его на практику. А когда приезжал, держался странно: недовольно усмехался, оглядывая прекрасно убранные комнаты, спорил с отцом и дедом — задорно и по-мальчишески глупо спорил о хлебном хозяйстве страны. После споров скрывался на пчельник — в лес на Ясыриху, жил там дней по пять, по неделе в шалаше у пасечника Потапа. Дома удивлялись: как? что? почему? Елизавета Васильевна с приездом сына теряла обычный покой и величавость, на ее лице, уже тронутом расплывчатостью, появлялась тревога. Она пристально всматривалась в сына.
И ночью однажды сказала мужу:
— Какой странный мальчик! Ты замечаешь?
— Дурь в голове. Пройдет!
— Я не могу понять, чего он хочет.
— Вероятно, он этого и сам не знает.
— Всех задирает, всем недоволен. Мне кажется, он никого из нашей семьи не любит. Мне кажется, что он и меня не любит.
— Он любит Симу… От нее каждую неделю получает письма.
— Странная дружба. Что Сима может ему дать?
— Что-то дает. Я не понимаю…
Волга была полнокровна, точно росла год за годом. Огромная машина «Торговый дом Андроновы и Зеленов» работала по-прежнему бесперебойно, со строгой размеренностью. Дело стояло крепко, ширилось, врастало в самую жизнь, и казалось уже: вынь это дело — затрещит, закачается вся жизнь во всем краю. Даже Василий Севастьянович — хищный и жадный — стал успокаиваться, говорил теперь самодовольно: «Мы завладели всем», и лишь однажды, в лирическую минуту, вечером, в своем кругу, он, достигший того, о чем и не мечтал никогда, вдруг спохватился, сказал:
— Да, вознеслись мы! И не только мы, и Россия вся вознеслась. Гляди, как растет все! Боюсь, как бы не уподобились мы жителям Содома и не забыли бога от счастья. Бывает…
II. Тревога
Как-то летним вечером — июль был за переломом — после чая в беседке, в саду, долго разговаривали Василий Севастьянович и Виктор Иванович о прошлом: вот совсем недавно к Волге подходила пустыня, по пустым дорогам еще недавно киргизы пригоняли сюда, в Цветогорье, косяки лошадей, а ныне за Волгой на сотни верст уже нет десятины пустой: все распахано и засеяно.
Виктор Иванович сказал:
— Вы знаете, папаша, мне немного жаль Цветогорья: город изменился к худшему. В былые времена на улицах везде цвел тополь, по всем горам — ближним и дальним — шумел лес. Бывало, пройдет дождик, особенно весной, — во всем городе стоит какой-то особенный запах, будто не город это, а сад. А ныне цементные заводы его задавили: везде пыль, смрад, дым.
— Не люблю заводы! — живо откликнулся Василий Севастьянович. — То ли наше дело — земляное, хлебное! Самое нужное дело, можно сказать. А заводы — ну их ко псам! Невдомек и горько мне, что из нашей семьи к ним народ потянулся. Вот Вася, зачем ему в инженеры? Чего ради? Служить, что ль, он собирается?
— Пусть его. Быть инженером неплохо.
— Неплохо-то неплохо… А все же надо бы к земле ближе держаться!
— Не знаю, как сказать. Пошел народ непонятный. Мой Иван пишет и говорит такие вещи, — я тревожусь.
— А что? — испугался Василий Севастьянович.
— Да что-то много говорит о земельной справедливости. Не связался ли он там с кем в академии? Опять социалисты стали голову поднимать.
— Ты приметил что за ним?
— Науки будто забросил. И что-то слишком часто с тетей Симой переписывается.
— Ух эта Сима! Прямо язва в нашей семье. Вот уж подлинно: отогрели змею.
— Ну, ну, папаша! Зачем так говорить?
— Да, я знаю, ты тоже ее руку тянешь. Подожди еще, она покажет себя!
— Чем покажет? Она человек сломанный.
— Ну, будет! Я и разговаривать о ней не хочу. Ты вот мне скажи что: война-то будет или нет? Что этому немцу надо? Газеты затрезвонили.
— Вряд ли будет. Германия в очень большой зависимости от соседей. Не думаю, чтобы она решилась воевать. Впрочем, посмотрим.
Они заговорили об урожае, о предстоящем, совсем недалеком жнитве. Это лето вышло небывало урожайным, дожди перепадали впору, пустыня не посылала мглы, как обычно, и уже весь край готовился к пышным именинам земли — жнитву.
— Вряд ли будет, — опять повторил Виктор Иванович. — Кому теперь выгодно воевать?
— А и будет — нам не убыток. Будет война — хлеб в цене повысится.
— Ну, положим, здесь-то вы неправы, папаша! Война всегда несет только убытки хозяйству…
Они говорили все ленивей, будто погружались в свои думы. Уже надвинулись сумерки. Цветы пахли сильней. Горничная Груша принесла лампу с белым абажуром, и тотчас две толстоголовых бабочки застучали крылышками по стеклу. На Волге четко стучал пароход. Надвигалась теплая, благодатная волжская ночь, с непроглядной тьмой и непотревоженной тишью.
— На дачу поедешь завтра? — уже сонным голосом спросил Василий Севастьянович.
— Поеду. Три дня не был. Хотел сегодня поехать, да газету ждал.
— Ага! Ты тоже ждешь?
— Жду. Ничего не поделаешь! Война меня тревожит…
И недели не прошло после этого вечера — точно набат в ясное утро: красные афиши запестрели по всему городу — мобилизация. Крестьянство в Цветогорском уезде уже выехало было в поля. И прямо с недожатых полей — с серпами, в лаптях, в просоленных потом рубахах — мужики и бабы в телеги и в город. В утро первого мобилизационного дня Виктор Иванович пешком (а уже давно не ходил по Цветогорью пешком) пошел к воинскому присутствию. Все дороги к городу пылили: через поля, леса и горы — через Терсу, Чернавку, Ключи, Тепловку, Рыбное, — со всех сторон, со всего уезда ехали тысячи. Из-за Волги с хуторов плыли на лодках. В городе на всех дворах уже виднелись лошади, поднятые оглобли телег. Церковные площади от края до края запрудились людьми, телегами, лошадьми. Улицы сразу замусорились сеном и навозом, возбужденная толпа толкалась на базаре. До воинского присутствия нельзя было пробраться за два квартала. Черная, жужжащая толпа стояла там стеной. Бородатые распустившиеся мужики, когда-то бывшие аккуратными солдатами, теперь говорили сумрачно, сердито:
— Куда нас теперь? Мы уже забыли, как ружье держать.
А другие — тоже сумрачно и свирепо — утешали их:
— Научат! Подождите!
Бабы вопили пронзительным вопом. В церквах печально и торжественно звонили колокола: там шел молебен за молебном.
К вечеру от города во все стороны потянулись обозы: это уезжали мужики, мобилизованные, уезжали, чтобы проститься в последний раз с родными полями, деревнями. А по улицам на станцию уже проходил запасный батальон, и печально пели трубы военного оркестра. Весь город провожал этих серых, вышколенных солдат и франтоватых офицеров. До этого никто о солдатах и не думал, смотрели на них, как на какое-то необходимое неудобство, — ныне их провожали со слезами. Еще через день стали уходить запасные. И перед каждым поездом вся площадь возле станции запружалась народом. Женщины и дети вопили, как вопят только по покойникам. Мужчины крепились, суетливо бегали с чайниками, с мешками, а труба солдатская уже звала садиться, и вот последний свисток, и, превозмогая его, к небу взвивался общий вопль, человечий вопль, голой рукой хватающий за сердце. Поезд за поездом уходил, увозил людей куда-то в неизвестные страшные края.
В эти первые дни в городе говорили:
— Войны не будет. Россия объявила мобилизацию, чтобы постращать немца. Где же немцам справиться с целым миром!
Василий Севастьянович, замученный, бегал из думы домой, из дома — в контору, из конторы — на станцию, с кем-то целовался, плакал, кому-то совал мелкие бумажки, кричал «ура» и опять плакал и всем силился доказать: