— Дела-то, дела-то какие!
Иван Михайлович посмотрел на него с беспокойством: никогда Мальков не приезжал зря. Поговорили об убийстве министра, поудивлялись:
— Как это нынче… ловко! Хлоп! — и на мелкие части!
— Да. Техника. Ничего не поделаешь, — насмешливо пробурчал Василий Севастьянович, — техника у них высокая. Да вот мы-то стоим на месте.
— А гляди и мы подымемся.
— Как? Куда?
— Аль не слыхали про Москву-то? Эге! Наш Морозов отчубучил штуку… Генерал-то губернатор — дядя царев, Сергей Александрович — созвал московских купцов, начал укорять: «Мало жертвуете на войну». А Морозов прямо ему в глаза: «Рады бы, ваше высочество, пожертвовать, да не уверены, дойдут ли деньги по назначению». Прямо в глаза, значит, вором его махнул.
— Что ж ему?
— Великий князь заругался было. А Морозов поклонился ему низенько и спрашивает: «Прикажете закрыть наши фабрики и заводы?» Тому и крыть нечем. Закрой теперь фабрики и заводы — сейчас бунт, пропали все князья — великие и малые. Глядите, еще не то будет! Кто теперь правительству сочувствует? Поговори с тем, с другим, — все сплошь ругаются. Разве так можно? Плеве этот… Ну, хоть и покойный, а надо прямо говорить: негодяй был. Чего там!..
— Ты зачем, кум, пришел-то? Ты мне прямо говори, а то у меня сердце не терпит, — сказал Иван Михайлович.
— А затем и пришел: давайте собираться да дело делать. Новый министр будет, новые песни запоет. Они теперь в испуге. С ними и надо сейчас говорить. Они смогут нам послабление сделать. Сейчас от староверов послов к новому министру. «Так и так, мол, кого вы хотите в нас видеть? Врагов или друзей? Если друзей, так позвольте нам молиться богу, как мы хотим…»
До ночи до глубокой сперва на террасе, потом в комнате у Виктора Ивановича светился огонек. Мальков уехал, уже когда белел восток…
В конце августа в один день пришли газета «Русское слово» с подробностями разгрома русской армии под Ляояном и письмо от Симы. И всю ночь на балконе опять горел огонь: оба Андронова — старый и молодой — и Зеленов спорили, бранили Куропаткина, бранили русское офицерство, русские порядки, были бледны и измучены.
— Вот помяните мое слово: отрежут всю русскую армию, заберут в плен, — сказал Иван Михайлович. — Ну-ка, прочти еще, что Серафима-то пишет.
В третий раз Виктор Иванович развернул письмо.
— «Нашего Куропаткина разбил наголову Куроки. Два наших корпуса сдались в плен со всем оружьем и пушками. В Ляояне японцы захватили большие склады снарядов, хлеба и множество пленных. На море уничтожен весь флот. Солдаты стреляют в офицеров. Война кончена. Мы ждем с минуты на минуту всеобщей забастовки». Ну и так далее… — пробормотал Виктор Иванович и швырнул письмо в сторону, с отвращением. Бледный, с зеленым отсветом на лице — он казался больным и раздраженным.
— Теперь я понимаю хохлов, когда они говорят: «Хоть гирше, та инше», — пробурчал Василий Севастьянович. — Невыносимо так!
Он поднялся, пошел. Пошел, не простившись, сердитый на весь мир. Отец и сын посидели молча.
— Ну что ж, и нам надо поспать. Вот тебе и дело! Дожили до позора. Шестой десяток мне доходит, — такого ужаса не видал и не слыхал.
Кряхтя, по-стариковски шаркая ногами, отец пошел с террасы. Виктор Иванович остался один. Он сидел сгорбившись, положив руки на стол, на смятую газету. Край неба над горами забелел. Лампа уже не светила. Дверь скрипнула, и на террасу вышла Елизавета Васильевна — в теплом фланелевом капоте, в туфлях, в чепце. Ее глаза смотрели заспанно и вместе тревожно. Лицо постарело со сна.
— Все сидишь? Иди же спать.
— Не хочется.
— Все равно, сиди не сиди, дело не поправишь.
— Я знаю.
— Иди же!
Она говорила ласково, она подошла к нему, грудью коснулась его плеча, положила руку ему на голову, потеребила волосы.
— Не хочется ни спать, ни жить.
— Чего же тебе хочется?
— Хочется… хочется «караул» кричать!
Она засмеялась.
— Что ж, кричи! Только не громко, чтоб ребят не разбудить.
Он хмуро посмотрел на жену.
— Ты понимаешь, что говоришь? Страна гибнет, а ты…
И жестко, в лицо ей, сказал:
— Правильно, должно быть, сказано: прыщ на лице женщины беспокоит ее гораздо больше, чем судьбы родины.
— Ну, ну, ну, ты уж сердишься! Не плакать же всем, в самом деле! Печально, конечно, но выход будет найден. Вот увидишь! Иди же, ляг. Что это, пятую ночь тебя приходится укладывать, будто ты сам сражаешься под Ляояном…
И вот странно, — Виктор Иванович отчетливо заметил эту странность, — ляоянский разгром разбередил рану у всех, все заговорили громче, смелее, дерзостней. Купцы в гостинице «Биржа» собирались теперь во множестве, чтоб побывать на людях, собирались и громко обсуждали и осуждали. Василий Севастьянович и Иван Михайлович покидали контору неурочно рано, шли в «Биржу». Время звало всех вместе собраться. В большом зале, где были голубые обои, множество клеток с канарейками, орган в целую избу, а окна выходили на Волгу — теперь уже пустую, приунывшую, — в голубом зале купцы спорили, кричали, забывая степенность. Открыто ругали Куропаткина и завистливо восхищались японцами:
— Маленькие, да удаленькие! От земли не видать, а как наших-то, больших-то!
Уж все знали, что ответил Морозов великому князю Сергею Александровичу, и смачно, с восторгом говорили об этом.
Кожевник Сидоров, всегда улыбающийся, взял двумя пальцами за рукав Ивана Михайловича, сказал:
— Ай да наши! «Не доверяем. Воры вы все!» Князь-то и так и сяк, грозить. А тот: «Ваше высочество, мы собираемся закрыть наши фабрики, и заводы». Что на это скажешь? Вот, к примеру, я прикрою свое дело. Нет кож — нет сапог. Солдат окончательно разутый. А без сапог не повоюешь… Или вот вы, «Андроновы — Зеленов». Оставите всех без хлеба — и шабаш. «Не продаю!» Куда они денутся? Не-ет, мы — сила.
— Мы-то сила, да у страны силы нет!
— Совершенно верно. И не будет. Не будет, пока нами управляют дураки…
Иван Михайлович испуганно оглянулся: не слушает ли кто? Слушали: за соседними столиками сидело много, повернули головы сюда, улыбались, одобрительно кивали головами Петрушников, Сивов, Созыкин — толстые, бородатые…
— Верно, Карп Спиридоныч! Верно!
И вечером в тот день Иван Михайлович, смеясь, рассказывал сыну:
— Он так на прямы копейки наши правителей-то ругнул! И все только смеются. Не дай бог, что пошло! Везде — на базарах и в трактирах — накриком кричат-ругают.
А с войны — что погребальный колокол — весть за вестью, самые черные:
«На Шахе убито сорок тысяч».
«Потоплен наш крейсер».
«Порт-артурская эскадра гибнет».
И слухи — из Москвы, из Петербурга — горячей рукой за сердце:
«Запасные взбунтовались, разгромили вокзал».
«Столкновение полиции со студентами и рабочими».
Пришли телеграммы о новом министре — Святополк-Мирском. Телеграммы о его словах: «Мы вступили в новую эру доверия и уважения». И странно опять эти слова как-то совпали с вестью о «Нападении японских миноносцев на русскую эскадру около Гулля».
Так все спуталось, взвихрилось.
Осень наступила рано, мокрая, холодная, и будто не было никогда такой мокроты и такой бесприютности.
IV. Депутат
Уже на исходе октября — день стоял, разукрашенный первым снегом, — Иван Михайлович, вернувшись из «Биржи», сказал сыну:
— К тебе Волков и Мальков ныне прийти собираются. К ним кто-то из Нижнего приехал. Говорят, впятером придут. С попом Ларивоном. Толковать с тобой хотят. Надо будет их попочетней встретить.
И вечером пришли: хлеботорговец Волков, заводчик Мальков, староверский поп Ларивон, начетчик Никита и еще незнакомый седоголовый старик с темными блестящими глазами, — все в староверских кафтанах, в сапогах бутылками. Виктор Иванович вышел их встретить в переднюю, он был в сюртуке с шелковыми блестящими отворотами, в крахмальной рубашке — большой, стройный, важный. Поп Ларивон поликовался сперва с Иваном Михайловичем, потом с Виктором Ивановичем. И за ними все пятеро, по очереди. Ликовались церемонно и кланялись в пояс, по-старинному.