Конца света ждали по утрам: в писании сказано, что с восхода, от утреннего солнца, потечет огненная река. И вот со вторых петухов уже все село бывало на ногах. Все грудились к церкви, зажигали свечи, заунывные пели молитвы, плакали, открыто каялись в грехах.
— Агапушка, прости меня, Христа ради, что я тебя в прошлом году в ухо ударил.
— Бог простит. Меня прости, Христа ради, что я тебе восейка нос разбил.
— Православные, — во все горло кричал Ивлий Лычкин, — вот пред всеми, как пред богом, каюсь, я у чужой жены ночевал.
Но всходило солнце, а огненной реки не было.
— Значит, завтра, — решал народ. — Еще на день дал господь отсрочку.
Так прошло три дня, потом четыре, а Кряжим все стоял на месте. Через неделю Фома Куликов поехал сеять пшеницу, и за ним поехали все.
А еще через неделю парни на вечерушке пели во все горло:
Николай в Кряжиме был,
Водку пил, селедку ел,
Под сосной в лесу сидел…
1919
МУЖИК
Начались дни тяжелых переходов. Утром не знали, где будут в обед и где ночь сночуют. Города, люди, небо, полки, роты, перелески, обозы, мосты, пыль, храмы, выстрелы, орудия (или, как говорили солдаты, урудия), костры, крик, кровь, острый запах пота — все тучей изметнулось, давило мозг и казалось сном.
Голодали порой. Порой наедались до дурноты. Пили воду прямо из ручьев: хороши они здесь, ручьи-то, — светлые, как слезочка; с устатку пьешь — не напьешься.
Сражались мало, все больше ходили.
Солдаты к вечеру угрюмели от усталости, искали, на ком бы сорвать злобу.
— Попадись теперь австрияк, зубом бы заел!
Впрочем, это так, больше от истомы походной.
К утру отдохнут, подобреют, и опять шутки, смех — на бронзовых лицах зубы словно огоньки мелькают.
— Пильщиков, а ну, расскажи, какой ты сон нынче видел?
И все, сколько их есть вокруг — вся полурота, — все посмотрели, улыбаючись, на Пильщикова. А тот возился у костра — этакий здоровый, в зеленой рубашке без пояса, ворот расстегнут. Возьмет сук в руку толщиной — р-раз! — и сломает о колено и в огонь: нет ему больше удовольствия, как костры разводить.
— Ныне, братцы, я в Шиханах был. Будто по своему двору с сыном ходил. А он на меня смотрит этак бочком, глаз-то у него синий да большой такой… К чему бы это?
Пильщиков помолчал и, сделав свирепое лицо, дунул в костер — искры столбом полетели.
— Беспременно опять получишь крест, — сказал насмешливо кто-то.
— Не. Такие сны я часто вижу. А когда крест получить, я будто женился…
— Хо-хо-хо! Вот он… От живой-то жены да опять женился?
— Ей-богу. Я и сам удивился. «Я, говорю, женатый уж». А мне говорят: «Не, ты еще раз женись. Одна жена хорошо, а две в беспример лучше». — «Не водится, говорю, у нас так. Мне и одной довольно. Я человек расейский, не татарин какой». Упираюсь так… А они все свое. Так и женили. Утром проснулся — сам смеюсь, думаю, к чему бы это. А потом вдруг ротный бумагу: Пильщикову крест. А, будь ты неладна. Так оно все занятно.
Солдаты зубоскалят. И ни усталости, ни злобы… А труба уже сбор играет:
— Готовься!
И опять поход, новые места, опять дороги, города, орудия, пыль, крики, выстрелы — усталость.
А Пильщиков… ему что, кряжу, делается. Он этакий ровный всегда, хозяйственный, ходит, пытливо посматривая по сторонам, на рощицы, на сады, на домики и нет-нет да свое любимое словцо протянет:
— Заня-ятно!..
Протянет вслух и ни к кому не обращаясь.
Или вдруг заговорит о том, что на душе у него, и нимало не заботясь, слушают его или нет.
— И вот, братцы, чуда какая. Гляди, и церкви наши, и народ по обличаю наш, только говорят, как в рот каши набрали — не поймешь сразу. Особливо церкви. Намедни я зашел в одну, все крестятся по-нашему, иконы наши, бог Салавоф в кунполе нарисован — наш, — этакий же седой да бородатый. «Иже херувима» и та наша. А вот воюем… Чудно!
И умолкал. Серыми пытливыми глазами смотрел кругом, задумывался, круто заквашенный, неповоротливый.
— Заня-ятно!
Раз отряд шел целый день, преследуя уходящего врага.
Враг, или, как говорят солдаты, «он», был где-то рядом. Еще не успевали дотлеть костры, зажженные им, еще четко виднелись в дорожной пыли следы кованых сапог, и чудилось порой, что в воздухе носится запах гари и пота, оставленный австрийцами.
— Вот-вот «он».
К вечеру стало известно, что «он» остановился, может быть, готовый завтра дать бой.
И, как вода в запруде, стали собираться роты и полки и стеною растекаться по фронту.
Рота, где был Пильщиков, расположилась подле леска, огороженного деревянным забором с каменными белыми столбами. В стороне была чистенькая изба с высоким коньком — там поместился сам ротный. Усталые солдаты, радуясь отдыху, живо притащили соломы, сучьев из леса — на разжигу ломали забор, — зажгли огни. Где-то недалеко, вот будто за этим лесом, слышались выстрелы, но они были привычны, как писк комара для лесника, и никто не думал о них.
Пильщиков разогревал в котелке кашу.
В темнеющем молчаливом воздухе потянуло дымом и четко слышался треск сучьев в рощице, куда солдаты ходили за дровами.
Над дальним лесом догорала зеленоватая заря, и небо было темно-бирюзовое, и на нем уже загорались робкие звезды. Только солдаты поужинали, вдруг из избы толстоусый фельдфебель, тот самый, которого в полку втихомолку звали сазаном:
— Ребята, кто нынче в разведку?
Так и обомлели все.
Вот тебе и отдых. Это после таких-то переходов идти в разведку? Избави, господи! Ноги же у всех подламываются.
Притаились все, съежились, и сразу угас смех.
Но понимают: надо же кому-нибудь идти.
И от этого сознания сердитый мороз побежал по коже.
А фельдфебель уже идет от одного костра к другому и все спрашивает:
— Ребята, кто в разведку?
— Вот Пильщиков, ему надо идти! — сказал кто-то, усмехаясь.
— Пильщиков? — переспросил фельдфебель. — А ну, где ты, Пильщиков?
— Пильщикову, Пильщикову надо идти! — загалдели солдаты.
Обрадовались, что нашлось, на кого свалить.
Ну, что же, теперь хочешь не хочешь, надо идти.
— Пильщиков, где ты?
— Вот я.
— Ты идешь?
— Так точно…
— Ну, собирайся живо.
И часу не прошло, Пильщиков вышел за лесок, прошагал с полверсты полем за сторожевую цепь и попер в тьму, дальше.
Где-то вправо есть бугор, невидимый теперь во тьме, и ротный приказал узнать, занимает ли его неприятель или нет.
Пильщиков не спеша отошел шагов триста от цепи и лег в траву около плетня, от которого пахло гнилью и дневным жаром. Смутно было у него в душе — разобраться надо. Ночь уже поползла настоящая — все закрыла черным мягким одеялом.
Лесок остался позади, и тревожно в нем гугукали незнакомые ночные птицы — не то совы, не то сарычи, перепуганные, должно быть, кострами и многолюдством.
Вправо, где-то далеко, стреляли. Там стояло зарево, красноватое, шапкой — пожар. Пильщиков потянул носом — пахло землей и травою, — знакомый запах: будто в ночное выехал, в родных Шиханах.
А впереди, вон там, за дальними холмами, бродили последние отсветы вечерней зари, там тихо и темно было. Там «они». Может быть, далеко, а может быть, здесь вот, рядом, лежит вот так же, как Пильщиков, ждет встречи, готовый убить, притаившийся, злой.
— Смотри, если встренешься с ним, маху не давай, — наказывал ротный, — дашь маху — и сам пропадешь, и нам плохо придется.
А Никифор Пильщиков и сам знает — маху давать нельзя: или убей, или тебя убьют.
Где-то в стороне гукнула сова. И тьма будто гуще стала. А сердце стучало тяжко: дун, дун, дун…
Почти не дыша, пошел Пильщиков дальше. Вот плетень кончился, началась широкая дорога, и за дорогой хлеб стеной стоял. Помял Пильщиков колос: «Пшеница».