Было девять дней. Опять поминки, опять множество народа. Все это новой болью наполнило сердце.
Василий Севастьянович уговаривал:
— Ты брось, зятек, так печалиться! Ну, что там? Все ведь помрем, только не в одно время. Ты поезжай за Волгу, посмотри на хутора. Надо тебе успокоиться.
И Виктор Иванович про себя подумал:
«Да, поехать надо».
Жнитво уже кончилось. Возле заволжских сел и хуторов, как золотые города, выстроились ометы и скирды хлеба и соломы. Там и здесь стучали молотилки. На андроновских и зеленовских хуторах гудели локомобили, десятки работников работали от зари до зари. Виктора Ивановича встречали с почетом, говорили с ним заискивающе, выражали ему сочувствие, но он как-то не замечал ни людей, ни работы. Люди быстро ему надоедали и своим низкопоклонством, и своими бескрылыми фразами о смерти и печали. И он бежал от хутора к хутору. Лишь хорошо было в пустой степи — только перед этим небом, перед птицами, перед бесконечным простором. Ехали тихо. Храпон, понимая, что творится с Виктором Ивановичем, несмело с ним заговаривал.
Иногда останавливались в степи у какого-нибудь озера и жили здесь день, больше — и здесь опять, как много лет назад, перед ним вставали эти проклятые вопросы о боге, о смерти, об извечных человеческих путях. И жизнь теперь ему казалась пустой, малоосмысленной. Да вот: бороться, строить, торговать, а дальше что? Где же смысл? Вот прожил отец положенное число лет и умер. Он воевал, волновался. Неужели только для того, чтобы скопить денег, построить эти хутора? Да, смысл был этот, но можно ли таким смыслом наполнить жизнь? Теперь все это казалось лишним — хутора, поля, скирды… А может быть, и смерть есть закон высшего порядка? Но жить-то надо. Допустим, скажешь, что смысла в жизни нет. Что же тогда? Самоубийство или пьянство. Тогда уже полная бессмыслица. Жить надо, чтобы строить, — в этом смысл. Хоть один теперь… что ж, и один в поле — воин.
Он думал о тесте. Тестя он уже давно разгадал: хищный, жадный, — это был чистый делец, для которого деньги и вообще материальное богатство было основным двигателем жизни. С тестем у Виктора Ивановича были какие-то странные, только деловые отношения. Отец тоже был деляга, но еще что-то объединяло его с сыном. Теплота какая-то. Надо продолжать отцов путь, да, да, жить и работать и строить культуру и, если можно, помогать людям, вот как отец помогал, «скромненько, без огласки».
К сороковому дню Виктор Иванович вернулся домой. Опять были поминки, множество гостей, но уже теперь с налетом привычной холодности. Кое-кто не остался на поминальный обед, просто будто приезжал с визитом.
Городской голова долго тряс руку Виктора Ивановича:
— Еще раз выражаю мое сердечное сочувствие по случаю смерти вашего батюшки. Все умрем, только не в одно время.
Дома распоряжался Василий Севастьянович, очень деловито, с низкими поклонами, и все считал, кто был и кто не был.
А во дворе стояли длинные столы. За столами — сотни нищих со всего города и из ближних деревень. Для них обед варили в необъятных чугунах. Храпон распоряжался кухарками и людскими поварами.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I. Встречный ветер
Пароход сверху пришел утром. Храпон выехал к пристани на паре караковых лошадей — любимых лошадей Виктора Ивановича. Виктор Иванович подошел улыбающийся, с маленьким желтым чемоданом в руке.
— Ну, как у нас дома? Благополучно?
Голос у него был барский, круглый, выхоленный.
Храпон весь расплылся в фамильярной улыбке:
— Слава богу, все в добром здоровье!
Помощник Храпона — молодой кучер Иван — поспешно укладывал принесенные матросами вслед за Виктором Ивановичем узлы и чемоданы в бричку, стоявшую позади коляски. Виктор Иванович удобно уселся в коляску, лошади понесли его по знакомым улицам.
После нарядных и шумных улиц Москвы улицы Цветогорья казались запыленными, дома — серыми, маленькими. Лишь андроновский дом — весь белый, закрытый золотыми кленами и темными липами, с голубым палисадником, полным цветов, — казался большим и богатым. Его белые колонны и белые стены едва проглядывали сквозь листву. Ворота, службы, высокий каменный забор, протянувшийся на целый квартал, — все было прочно, красиво, вкусно. Все говорило о довольстве и богатстве: каждое окно и каждый столб забора.
Во весь мах, не останавливая лошадей, Храпон влетел в ворота, на широком чистом дворе сделал поворот, разом остановился перед парадным крыльцом. В доме громко захлопали двери. Но уже никто не выбежал с писком и визгом на крыльцо, как вот случалось недавно — три, четыре года назад, когда дети были маленькими. Вышла Елизавета Васильевна — вся в голубом, еще больше располневшая, дородная, за ней — Вася, уже не мальчик — молодой человек с наметившимися усиками, и Соня вышла — костлявая, длинная, немного сутулая, с черными бровями вразлет. Живой толпой, но чинно, без шума пошли в дом. В передней встретила мать. Она шла, тяжело шаркая ногами, морщинистая, грузная.
Эти ковры на лестнице, дорожки в зале, ковер в столовой, множество картин в дорогих рамах на стенах, замысловатые люстры с золотыми обручами, золотыми цепями и хрустальными подвесками — было барственно и богато. В столовой готовился чай. Посуда на столе и сверкающая скатерть играли отсветами. Фима — уже пожилая, одетая во все черное — ходила вокруг стола, чуть поскрипывая козловыми башмаками. Толпой вошли в столовую, Виктор Иванович впереди всех. Он улыбался, оглядываясь кругом. И по его лицу — важному, энергичному — было видно: родной дом его радует. Он положил палку и шляпу на стул, снял перчатки, перекрестился на темную икону, занявшую весь передний угол, сказал:
— Еще раз здравствуйте!
И перецеловался опять со всеми: с женой, матерью, детьми, Фимой.
— Отвез? Где поместил? — озабоченно спросила Елизавета Васильевна.
— Все устроил. Но ты подожди. Я умоюсь — поговорим потом.
— Пожалуйте, я уже сготовила ванну, — сказала Фима и пошла вслед за Виктором Ивановичем.
В передней топали ноги, грузно стучало тяжелое — там кучера вносили дорожные сундуки и чемоданы.
Полчаса спустя Виктор Иванович вернулся в столовую, его мокрая борода стала еще темнее, он был проще, уютнее — в сером домашнем пиджаке, в рубашке с отложным воротником, румяный, здоровущий, он на все и на всех смотрел с улыбкой. На столе серебряный самовар, похожий на большую вазу, уже столбом пускал пар.
— Так как же Ваня? — опять нетерпеливо спросила Елизавета Васильевна.
Виктор Иванович сел к столу, взял чашку из рук жены.
— Пришлось нанять квартиру ближе к академии. «Далеко, говорит, ездить. Не стану напрасно терять время».
— Кого из знакомых видел?
— Всех видел, кого надо. Больше всего меня поразил Лихов. Умный человек, а по-прежнему сказочками питается. Я рассказал ему о наших делах. «Вот к вам уже сына привез». — «Ну что ж, говорит, я всегда рад помогать хорошим завоевателям».
Полчаса назад дали знать в Нагибовку Зеленовым. (Зеленовы опять жили в своем доме.) Они приехали, когда Андроновы только что сели за чай. Василий Севастьянович подсох за эти годы, морщины стали у него строже, больше полысела голова, но все так же он был суетлив и шумен.
— Ишь какой внук-то у меня! Золотой! — с восторгом закричал он, услыхав, что Ваня принят, устроился. — В академию захотел! К земле его тянет!
И вдруг спохватился, сделал круглые глаза, понизил голос:
— А без тебя тут от Симы письмо пришло. Ее в сентябре выпустят на поселение.
— Что ж, каждому свое, — вздохнула Ксения Григорьевна, — один в академию, другой — на каторгу.
Ольга Петровна покачала головой:
— А ведь сердце мое чуяло: не сносить ей головы. Бедовая была девчонка.
— Молодость… Взять теперь бы… кому теперь нужно революциями заниматься? И в голову никому не придет. Будто угар какой был тогда.
— Ну, будет, будет об этом. Вот выпустят на поселение, а там и совсем освободят. Дурь-то у ней, надо быть, прошла теперь совсем.