Пристально смотрел на Жака, на Жана. Ломают, корежат, дерутся с ребятами…
Ну ясно: от них не отделаешься… И вот двух дней не прошло, Филипп Груше строго:
— Вот что, баба, стол-то пусть здесь стоит, а мы давай обедать в риге. На них, дьяволов, не напасешься.
Заохала, закурлыкала Груша, да ведь что же: мужик правду говорит — не напасешься. Опять же, добро бы, люди хорошие были, а то…
Стали обедать в риге. А горшочек какой — со щами, похлебкой, картошкой, — это варить к соседям в печку ставила.
— Уж помогите. У нас-то стало тесно… И неспособно.
И вот только теперь Филипп увидел: и дров-то много жгут, и грязь-то развели, и посуду побили, и цветы ломают. Точно пелена с глаз спала, или с места сдвинулось и пошло недовольство расти горой…
— Вот дела-то, мать.
— Да уж что там! Терпи, видно.
— Надо быть, и лето-то не кончится.
— Кончится.
— А видела, цветы-то твои?
— А ты не говори. Все видала. И, помолчав:
— Боюсь, мой фикус-то как бы не повредили. Вчерась Зойка лист таскала по двору. Надо быть, отломила. Один-то ничего. Как бы больше чего не наделали…
— Зря пустили…
— Не зря, старик. Вот и поглядели, как господа живут да как с черным народом обращаются.
Старый граф, должно быть, заметил: неладное творится с хозяевами, — не так быстро кланяется Груша, угрюмо смотрит Филипп. И сам стал сдержаннее и холоднее. Он все так же, как и в первые дни, ходил по берегу реки, издали посматривал на свое бывшее имение. Ходил далеко в поле, садился там — точно белый камень среди зеленых полей, — сидел долго и неподвижно — думал, дремал. Мужики тревожились.
— И куда он ходит? И чего он высматривает?
Потом успокоились.
— Свою жизнь проверяет!
— Пущай ходит.
Но все заметили: старик никогда не переправлялся за речку в свое бывшее имение, откуда целыми днями слышались резкие голоса ребят.
С мужиками он был угрюм, сдержан. Но если вступали с ним в разговор — отвечал охотно. И сам расспрашивал, цепко и пристально, точно вынюхивая. Но мужики с ним боялись откровенничать: «Кто его знает?»
На всякий случай льстили.
Раз у Девкиной горы он остановил Ивана Пантелеева — мужика хитрющего, себе на уме.
— Лучше живете теперь? — спросил граф.
Иван засмеялся.
— Како лучше. Будто хуже.
— Хуже? А я смотрю, будто лучше.
— Теперь, благодаря бога, словно получше стало. В устройку пошло.
— Теперь уж не желают графа?
Пантелеев засмеялся.
— Кто же их знает? Теперь не разберешь, чего хотят. — И добавил эту хитрую фразу, за которую осторожно часто прячет мужик свои мысли: — Больно темный народ-то мы…
Вечером на скамейке у ворот он рассказал соседям про разговор с графом, и все смеялись.
— Ишь цапля тонконогая. Все выискивает да выпытывает, желают его мужики назад аль не желают?
— Как же, свое имущество ищет.
— Ищи, свищи. Вон они, молодые графья-то. Умрет старик, все им досталось бы. А они — хуже хужего. Не токмо Филипп и Груша от них плачут, а и соседи хоть счас молебны служить, чтобы лето скорей кончилось да утекли они отсюда…
— Да старый-то ничего, такой обходительный стал. А молодые, ну, прямо сказать, разбойники. Чтоб им передохнуть, чертям.
— Ежели царь вернется, опять дело к ним перейдет. Вот зададут перцу.
— Да мы их тогда… опять революцию сделаем.
— Не убить ли счас? Собакам собачья смерть.
— Тю, дурак, чего бормочешь?
— А старуха-то… у-у, пика. Как была зверем, так и осталась. Груше-то кричит: «Не смей при мне сидеть. Я графыня». Даром, что Груша их кормит, изо всех сил тянется.
— Чего и говорить, звери.
— Вот только молодая… та будто на человека похожа.
— Опять, слышь, беременна.
— Опя-ять! Это которым же? Шестой, значит, в ходах? Уж и плодущая, ровно попадья.
— Аль свинья.
— Ну, ты. Разве так можно про беременную бабу.
— Она не баба, она графыня.
— А графыня нешто по-иному сделана?
В самом деле, только молодая графиня пользовалась некоторою любовью баб. Узнав, что она беременна, бабы приходили к ней вечерами на лавочку. Сперва стояли почтительно, потом садились на землю, возле лавочки, не решаясь сесть рядом, и, если не было маленьких девочек — дочерей графини, — говорили о беременности, о своем женском, и разговоры у них выходили настоящие, искренние.
И за это, должно быть, бабы любили молодую графиню…
А зато Жак и Жан скоро стали ужасом для всего села. Они пытались ездить на жеребятах («Дядя Андрей еле-еле успел прогнать, а то бы прямо спину переломили Петрову жеребенку»), пугали стадо, забирались на огороды, оббили зеленые яблоки с яблони у Мокея Тихоновича. Деревенские ребята гнали их от себя, гнали с побоями. И братья — длинные и костлявые, как два одра — мотались по селу, огородам, лесу, словно высматривали, где бы что сломать, разбить, разрушить. Однажды, когда ребята избили Жана, Жак крикнул:
— Подождите, я вот все село сожгу.
И в самом деле, стали бояться, как бы братья не устроили поджог.
— Им что? Им все равно, дьяволам…
— Вот накачались на нашу голову.
Отгорел второй спас — в этом году теплый и яркий, — вот-вот успенье накатит — грань мужичьих путей-переходов. А графы будто и не думают об отъезде.
— Господи, когда же? — стонала Груша.
В жнитво, когда вот как нужны и спокой и силушки, она почуяла, как за лето устала с гостями.
— Вот подожди. Теперь скоро.
— Накачались.
Филипп засмеялся.
— А помнишь, как сперва-то ты?.. «Честь-то какая».
— Кто ж их знал, какие они?
— Ныне вот все смеются. Дураками зовут за то, что держим и платы не берем.
— Какая плата. Сама бы, кажись, заплатила, чтобы съехали…
За неделю до успенья Филипп в поле был — озимое сеял, — глядит — бежит по меже Груша, точно девчонка молодая.
— А-а, что ты? Аль что сделалось?
— Иди скорея. Граф зовет. Уезжать хочут…
Филипп поспешно выпряг лошадь из плуга, верхом, и мимо Груши.
— Ныне ж, говорит, к вечеру… Екстренность какая-то у них.
— Ну, ты поспешай, а я верхом поскачу.
— Скачи.
Груша к дому, а на дворе уже телега, и Филипп со старым графом вещи выносят. Старая графиня вышла одетая. Груша вежливо сказала:
— Скорехонько собрались, ваше сиятельство.
Старуха каркнула:
— Дела.
Груша радостно побежала в избу, чтобы помочь вытаскивать вещи: Филипп там был. Увидав Грушу, он молча и мрачно показал на что-то пальцем. Груша глянула и присела: в ее любимый фикус был вбит большой гвоздь, и фикус уже заметно пожелтел…
— А-а, родимые! — не удержалась Груша.
— Что с вами, Груша? — спросила молодая графиня.
— Фикус-то мой сгиб… Господи, да у кого духа хватило?
— Ну, ну, молчи, Груша, — сказал Филипп, — что там фикус.
— Ах, чтобы руки отсохли у того!
— Что же делать? — сказала печально молодая графиня. — Это мой Жак устроил. Просто ума не приложу, не знаю, что делать с ним.
— Что делать? Бить его надо… палкой, кнутом!
— Что ты, дура, очумела? — крикнул Филипп.
— Нечего мне чуметь. Дом весь загадили и фикус испортили. Будто не люди жили, а…
Филипп сердито дернул ее за руку и заставил выйти из избы.
Никто не провожал уезжающих. Только когда воз уже отъехал на пригорок, Груша вышла к воротам, посмотрела вслед. За возом шли Жак, Жан и девочки, еще более оборвавшиеся за лето. Графиня и старый граф шли рядом по одну сторону воза, Филипп — по другую. Старая графиня сидела на возу.
Груша посмотрела им сердито вслед.
— Едут… цыгане.
И чего-то стало жаль… Дома, что ли, своего разгромленного?
1924
ЖГЕЛЬ
I
За болотами с синим маревом, за лесами за дремучими, в комарином царстве — Жгель.
Как мо́рок она, эта Жгель, как пьяный аль похмельный сон. Идти к ней — дороги дальние да топкие; в лесах, что стоят стенами и справа и слева, вековечные мрак и седые мхи. Идет путник да ждет: сейчас в самой дреми будет избушка на курьих ножках, а там и баба-яга. Ан вот лес оборвался, стал стеной, уперся, точно идти дальше не хочет — боится. А прямо перед ним, на неохватной поляне, толпой толпятся черные и красные трубы, и густой дым из них валит прямо в небо, и чадно коптит копотью лицо небесное.