Володя не выстрелил. Странно: ему было жаль тоскующей птицы. Он положил ружье возле себя и долго сидел неподвижно.
Пришел дед Василий с собаками.
— Сидишь? — улыбнулся он.
— Сижу.
— А где же другой-то лебедь?
— Улетел.
— Ну, жди, жди. Он прилетит. Обязательно. Все равно не отстанет, пока этот лежит там.
Он ткнул кривым пальцем на озеро, где лежал убитый лебедь. Володя промолчал.
Дед потоптался, повздыхал, пошел дальше.
— Кильви-и-и! — крикнуло недалеко.
Опять он. Теперь в его крике слышались слезы.
Он покружился низко над убитым, еще раз позвал и медленно стал подниматься к небу. Время от времени он звал. Он поднимался все выше, выше. Володя следил за ним неотрывно.
Вдруг лебедь остановился в воздухе. Крикнул раз, другой и, сложив крылья, бросился вниз. Белым комом мелькнул он над озером и упал на лед возле убитого. Сверкающие льдинки и куски снега брызнули во все стороны. Резкий свист пронзил воздух. От закрайка льда пошли круги…
Лебедь не шелохнулся и казался смятым комом ваты.
Крича, как безумный, Володя побежал по берегу.
Через час приехали папа и дядя на лодке и достали обоих лебедей. Когда их, окровавленных, окоченелых, положили на берег, Володя отвернулся. А дядя восхищался:
— Вот это птицы. Смотрите, по полпуда каждая. Вот это добыча. Ай да Володя…
Папа подошел к Володе.
— Ну, герой мой, поздравляю. Но ты как будто грустный?
У Володи дрожал подбородок.
— Я ничего, — с трудом сказал он. — Впрочем, знаешь, папа…
— Что?
— Мне жаль…
— Кого? Лебедей?
— Да, лебедей. Мне все вспоминается, как он звал. Будто плакал.
— Конечно, плакал, — подтвердил дед Василий, — как же не плакать? Всем жить хочется. А этот, вишь, как товарища любил, аж сгубил себя… «Раз тебя нет, и я не буду жить». Это надо понимать.
Володя отвернулся.
— А ты брось, — сказал папа, — какой ты охотник после этого будешь? Ты гордиться должен своей удачей… Да ты, никак, плачешь? Вот тебе на. Володя, что ты? Ах, чудак. Ну, перестань же…
1922
В РОДНЫХ МЕСТАХ
В самый канун вознесенья, этак в обед, пришел в Терново чужой старик — высокий, суглобый, худой, в сером картузишке «шесть листов одна заклепка», седая борода во всю грудь.
Идет и палкой важно подпирается.
Ребятишки переставали играть, когда старик проходил мимо, смотрели на него с удивлением: «Чей такой?» Никогда такого старика не видали.
А старик шел неторопливо и будто раздумывал: в какую избу завернуть? Возле избы Перепелкина он остановился и палкой постучал в окно.
Бабушка Груша вышла к калиткам. Старик не видел ее и опять в окно палкой: тук-тук.
— Тебе кого?
Старик оглянулся. Бабушку словно толкнул кто: она замоталась, закланялась, точно ветка осенняя.
— Ваше… ваше сиятельство. А-а, батюшки!
Старик засмеялся.
— Узнала? Ну, и хорошо. Где муж-то твой? В поле? Ну-ка, сбегай за ним.
— Сию минуту, ваше сиятельство. В избу-то пожалуйте. Господи, а мы-то думали, что и на свете вас нету совсем. Говорили у нас, что вас пристрелили как собаку, извините. Да где же кипаж-то ваш?
Старик, подымаясь на крыльцо, забурчал недовольно:
— Ну, экипаж. Было время — были экипажи, а теперь на своем на двоем езжу. Зови мужа скорей.
— Да неужто пешочком? А-я, до чего довели антихристы. Пожалуйте в избу, ваше сиятельство. Не побрезгуйте. Сюда вот, сюда, ваше сиятельство. На крыльце-то куры малость нагадили, а в комнатах у нас, слава богу, чисто. Счас сбегаю в поле.
И, будто молоденькая, Груша торопливо пошла в поле. Событие-то какое!
Увидал Филипп издали старуху, спешившую изо всей мочи, испугался: не пожар ли?
— Что ты? — крикнул ей, останавливая лошадь.
Груша замахала рукой:
— Иди скорея. Граф пришел.
— Какой граф?
— Наш. Петр Семенович.
У Филиппа аж брови на лоб полезли.
— Что ты, рехнулась? Аль с того света вернулся?
— Иди-ка ты, иди. Там увидишь. Бросай скорея все.
— Да ты расскажи толком…
На лице Груши были испуг и вместе радость. Она открытым ртом хлебала воздух, задыхаясь от быстрой ходьбы.
— Ох, скорея. Ждет. Иди. Тебя требоват.
И по ее волнению Филипп понял, что на самом деле приехал граф. Он выпряг из плуга лошадь, сел верхом, поскакал. И правда, зашел в избу, граф — живой и самый настоящий — сидит у стола, бороду рукой гладит, точь-в-точь, как бывало. Только нос будто краснее стал и еще вот: в потертом пиджачишке и сапоги старенькие, а седой-то весь как лунь. Увидал Филиппа:
— Ну, здравствуй. — И руку протянул. — Что ты так смотришь, аль не узнаешь?
И голос такой же, как прежде, бубнит. Филипп негнувшейся рукой притронулся к графской руке, а в голове и в груди началось смятение.
— Ваше сиясь… — только и смог он пробормотать.
А граф этак просто:
— Вот что, Филипп, я уж по старой памяти к тебе прямо. Хочу у тебя на лето поселиться. Дом у тебя большой, семья маленькая, что дому пустовать напрасно? Сдавай его мне под дачу. Я тебе два червонца заплачу.
Филипп ничего не ответил.
— Не могу жить без родных мест, — сказал граф. — Как лето — шабаш, — тянет. Прежде опасался, а теперь, кажется, можно. Уж если к себе домой пока не могу, так хоть издали, с вашего берега, буду смотреть на родной дом.
Тут Филипп пришел в себя.
— Ваше сиясь, да мы жа, да мы так рады будем, коли милость ваша не побрезгуете. Радость-то нам какая.
— Ну, о радости мы помолчим, а вот насчет платы… Заплатил бы я тебе больше, да не могу. А два червонца — это я еще в состоянии…
— Да что же говорить, ваше сиясь? Сколь милость ваша будет, столько и заплатите.
И, радостно посмеиваясь, нерешительно затоптался Филипп перед графом, точно не зная, можно ли ему сесть или нельзя.
А бабка Груша уже гремела самоваром на крыльце. Хоть он и граф, а все же видать, какой бедный, сапоги-то прямо как у пастуха Никишки. Хоть чайком попотчевать.
— Чайку не покушаете ли, ваше сиятельство? Уж не обессудьте, не побрезгуйте, — закланялась она, накрывая на стол белую, самую лучшую скатерть.
Граф сказал без церемоний:
— Выпью с удовольствием. Далеконько от станции до вас. Устал.
Бабка торопливо принялась чашки ставить на стол. Лестно ей было, что сам граф, точно мужик простой, беседует с ее стариком. Подумала она: вот теперь удивятся во всем Тернове, когда она расскажет про случай этот, да как переселится-то граф — разговоров сколько будет. И, бегая из комнаты в сени и назад, она этак краем уха слушала, о чем говорят. Граф сидел у окна, возле круглого столика, бесперечь гладил бороду, говорил угрюмо:
— Зять служит, одна дочь служит. Ну, кое-кто из старых знакомых помогает. Из-за границы присылают. Живем.
Филипп теперь сидел на кончике стула, как раз против графа, слушал напряженно, не мигаючи, смотрел графу в колыхающуюся бороду, а у самого лицо было красное, в мелких капельках пота, — будто из бани только-только… И вздыхал порой, и укоризненно бормотал:
— У-ух, что наделали. Что наделали, негодяи!
Но во вздохе, в кривой почтительной улыбке было что-то неискреннее — словно где-то далеко под ложечкой жило другое: не то удивление, не то радость. И в самом деле, чудно ему было, что вот у этого самого графа было пятнадцать тысяч десятин, вот имение на самом обрыве на той стороне речки, как раз супротив Тернова, дом белый с колоннами, какие конюшни были, оранжереи какие, даже церковь своя была, — а теперь он сидит седенький да оборванный, и на носу жилки синие, как у самых простых стариков, и просится на квартиру к нему, мужику Перепелкину.
— Что наделали!
И вдруг вспомнил:
— Да что говорить, вот у меня, у мужика, и то двух лошадей и корову взяли. «Ты, говорят, кулак. Ты, говорят, лавку до революции держал». И шабаш. Что говорить. Сплошной грабеж. Дело хоть плюнь.