Мы мясо. Мы кровь. И больше ничего. А все остальное – поповские байки.
Ведь правда?
Очень страшно, что будет там, за границей жизни и смерти.
Хотя куда от этого деться? Упадет на голову случайный кирпич. Стремительной блистающей стрелой сорвется случайная сосулька – прямо в макушку. Прожужжит пуля, взвизгнет осколок. Кончено. Точка. Тебя нет.
Твой первый механик, первый по-настоящему «твой», загорелый дочерна дядька в выцветшей пилотке, крестит хвост твоей машины перед вылетом.
Глупый предрассудок, в политуправлении на это смотрят косо. Но терпят. Почему? Возможно, даже они разбираются, что к чему?
Ты не можешь выкинуть это из головы.
Даже когда тебя награждают орденом. Даже когда говорят, что все закончилось. И на пути домой. И дома. Ты думаешь об этом. И тебе страшно.
И когда она встречает тебя в дверях. И в льдистой синеве ее глаз…
Потом приходит другой июнь. Тот Самый июнь.
Клочья белого тополиного пуха. Голубые россыпи васильков, солнечные – одуванчиков. Духота, жара, истома.
Она где-то очень далеко, в столице, в блеске новообретенной славы, в сумраке кулис, в черно-лоснящихся экипажах служебных машин. А ты, как она и предполагала – в гарнизоне, с солдатами, в лесах, в глуши.
Но все это ненадолго.
Все это до того мгновения, когда однажды очень рано июньским утром начинает истошно выть сирена. Слишком поздно. Как это всегда бывает.
Ваши машины остаются на полосе, в клубах дыма, грудами горелого железа.
Вы сами – остаетесь в «котле». И надо выбираться.
При бритье опасной бритвой нужен особый навык. Легко порезаться. Для заточки используют оселок, для доводки кожаный ремень абразивной пастой, для последующей правки – уже ремень обычный. К примеру, форменный.
«Ты колючий», говорила она, бывало, отворачиваясь, выставляя узкую ладонь в предупреждающем жесте.
Взяв бритву и мыльницу, перекинув через плечо полотенце, ты послушно шел по коридору, слушая стук молотка в 122-й квартире, слушая гаммы полонеза Огнинского в 123-й, слушая лай собаки в 125-й и, наконец, «утро красит нежным цветом…» из радиоточки на кухне.
Ты стоял перед подернутым парной дымкой зеркалом и убирал ту жалкую поросль, что должна именоваться бородой, но на бороду никак не походила. Сбрасывал пену в раковину, крутился так и эдак, языком изнутри подпирая щеку. А в дверь уже стучала Амалия, в халате с цветами и незажженной папиросой в зубах, спрашивала, и возмущалась и снова спрашивала: «ну сколько можно занимать, в конце концов?»
«Ты колючий», говорила она. Ты послушно уходил бриться.
Каждое утро, под бодрые хоровые напевы и позывные радиоточки, под ругань соседей, собачий лай и детский смех.
Иногда она проскальзывала к тебе в ванную, когда никто не видел. Из озорства.
Ты продолжал свой молчаливый ритуал, как будто не замечая ее присутствия, смотрел прямо перед собой, в зеркало.
И она, как будто не видя тебя, и не смотря в глаза, а только в зеркало, шарила длинными пальцами пианистки по брючному ремню… Ремню, вполне подошедшему для доводки бритвы. Да, она забиралась внутрь. Чтобы довести. Довести тебя. И ты, с намыленными щеками, с бритвой в одной руке и мыльницей в другой, пытался поймать ее губы своими губами, но она уклонялась, морщилась: «ты все еще колешься», а руки ее – узкие и холодные - продолжали жить своей жизнью, доводя, продолжали, доводя…
Ты бреешься и теперь. Каждое утро.
Среди этих болот, трясин, ельников и колючей хвои, среди стонов раненных и гула ближней канонады, набираешь воду из бочажков. Размешиваешь в тазике зазубренным ножом. Мылишь руки в этой зеленоватой бурде, хлопаешь себя по щекам. Глядишься так и эдак в осколок зеркала, лежащий на пеньке, оттопыривал языком щеку. Получается не очень, но что-то получается.
И когда вы, наконец, выходите к своим, об этом тебя спрашивают первым делом. Улыбчивый белесый малец в фуражке с синим верхом и красным околышем спрашивает тебя о щетине. Мол, было время побриться, а? Вначале это кажется шуткой, а потом ты понимаешь, что он это всерьез. Что для них это улика. Это повод. Это зацепка. Чтоб они тебе не верят.
Хотя, в конечном итоге, ты относишься к тем ценным кадрам, которыми просто так не разбрасываются. Тем более, что у тебя есть ордена и послужной список. А тот самый белесый малец внезапно, посреди допроса, достает Ее фото и говорит, что смотрел все ее фильмы. Что большой поклонник. Говорит, что она похожа на его маму.
И ты понимаешь, что все вы, и ты, и он, и она, все вы – часть чего-то целого. Хоть бы даже той самой мясной туши, висящей над витриной гастронома, что на углу.
Ты ценный кадр, им проще поверить тебе. Они дают тебе машину, дают тебе людей.
И твой механик, твой второй механик, загорелый дочерна дядька в выцветшей пилотке, крестит хвост твоей машины перед вылетом. Только пальцы складывает по другому.
При случае, ты приказываешь ему прекратить всю эту мистику. Ты говоришь убедительно и веско, как на политзанятиях. Ты честен с ним. Ту убежден в своей правоте. Только умалчиваешь о том, что с недавних пор начал молиться по ночам.
Ты молишься, чтобы она черкнула тебе хотя бы пару строк. Ты хочешь знать – все ли у нее в порядке? Как она? Хотя ты почти уверен, что он в безопасности, что она успела, и там, среди арыков и саксаула, в эвакуации, она остается всей той же, остается сама собой – пряные духи, сладкая помада, отрывистый смех, лед голубых глаз.
Ты почти уверен в этом. Почти.
Хотя бы пару строчек, Господи.
Ваша эскадрилья ходит в небо по три-четыре раза в сутки.
- Десна, справа заходи! Я прикрою!!
- Горит, сучий хвост!! Горит!
- Леха, жми, на хвосте!
Их слишком много, а вас слишком мало.
Теперь у них на крыльях - черные кресты, а на хвостах – свастики. Но все их уловочки и приемы остались прежние. Ты научился играть по их правилам. Ты можешь задвать правила в этой игре сам. Только вот незадача: у них теперь «фоккеры», а у вас по-прежнему «ишаки».
Сосновый силовой каркас, усиленный стальными уголками, одиннадцать шпангоутов, четыре лонжерона и одиннадцать стрингеров. Испанцы назвали их «крысами».
Алюминиевые херувимы.
Запрыгивая в кабину, ты каждый раз вспоминаешь свою суеверную бабку, как она, ловко постукивая спицами, перечисляет ангельские чины.
Вы бы хлопали фрицев, как мыльные пузыри. Вы бы щелкали бы их как орешки. Если бы только… Если бы не…
Но что уж теперь, вам нельзя отступать. Вам нельзя трусить. Вы ведь не просто деретесь среди облаков. Кто-то, лежащий там, внизу, на земле, среди лопухов, смотрит на небо, которые ты рассекаешь очередями пулемета, разрубаешь винтом и разрываешь плоскостями крыльев. Он пытается руками удержать в разорванном брюхе собственные кишки и видит в небе красные звезды на твоих крыльях и говорит только одно: «наши, наши, наши…»
Ты дерешься за него. Ты дерешься за то, чтоб его успела вытащить на собственных лопатках веснушчатая девчонка-санитарка. А еще - за голубые васильки и солнечные одуванчики. И за неизбывный лед Ее глаз. За приторный вкус ее помады и душный запах ее духов.
Они награждают тебя медалями, они представляют тебя к ордену. Еще одному. Они делают про тебя заметку во фронтовой газете. На твоем фюзеляже множится выводок красных звездочек.
А твой механик каждый раз берется за старое. Все то же суетливое движение тремя пальцами, сложенными на хитрый манер. Как будто ты не видишь.
Ты устал делать ему замечания. Ты уже не уверен ни в чем. На прошлой неделе Леха ушел вниз, оставляя за собой длинную черную полосу.
- Полоз, я Верста, пять минут до цели!
- Ведущий, ведущий! Фоккеры прямо по курсу!
- Огневой контакт! Огневой контакт!
Тебе по-прежнему страшно. Каждый раз. Как в первый.
Потому что кроме медалей, орденов, звездочек, васильков, одуванчиков и льда Ее глаз, есть что-то еще, что заставляет тебя жать на гашетку даже когда красное и липкое заливает глаза, а в ушах, в наушниках, истошный крик: