В шахматы я, конечно, играл, даже участвовал в турнирах. И получил там четвертую — предпоследнюю категорию. Но все это происходило давным-давно, в моем родном Иркутске, было мне тогда лет четырнадцать-пятнадцать. С тех пор шахматы шли мимо меня, а я мимо них: другие надвинулись дела, интересы и заботы. Не до шахмат было — и в годы студенчества до войны, а уж в войну — тем более. Но в памяти что-то застряло о королевском и ферзевом гамбите, дебюте четырех коней, защите Филидора и так далее. Поэтому я уверенно делал первые ходы, на которые Глазков отвечал молниеносно. Но уже с хода седьмого-восьмого почувствовал: на мои фигуры и пешки наваливается та же непреодолимая сила, которая победила меня и в борьбе на локтях. Куда бы я ни сунулся, на какое бы поле ни пошел, отовсюду грозила опасность. Я оказался скованным, связанным, почти плененным. Пришлось что-то пожертвовать. И тут его ферзь ворвался в мои тылы и пошел громить их напропалую. Партия была обречена, я сдался, не ожидая мата. Реваншную партию Глазков выиграл еще быстрее. Откуда мне было знать, что ввязался я в игру почти что с мастером, натренированным, изощренным, увлеченным шахматами пожизненно. И с моей жалкой, многолетней давности четвертой категорией Глазкову, конечно, делать было нечего. Мы были в разных шахматных цивилизациях. Я — в каменном веке, он — в электрическом, если не в атомном. Претендовать на третью партию было бессмысленно. Да и Глазков уже складывал картонные фигурки в жестяную коробочку. Не очень сильно, но все же огорченный этими проигрышами, я сидел перед Глазковым, не зная, о чем с ним говорить, и уже встал, чтобы уйти. Но тут он остановил меня, сказал уверенно:
— Давай стихи!
— Какие стихи?
— Свои. Читай!
— Да я не пишу стихи, я — прозаик…
Глазков молча поднялся, по его взгляду, обращенному внутрь себя, я понял, что его уже не интересует ни борьба на локтях, ни шахматы, и прежде всего не интересую ни с одной стороны я сам, столь случайно попавшийся на его неведомом мне пути. Массивный, охваченный своими мыслями, знающий некую высшую истину, которая недоступна мне, он величественно удалился в полутемную даль институтского коридора, оставив чувство неприязни и усилившегося неприятия его личности — от внешнего облика до манеры поведения.
Однако он запомнил меня и во время редких случайных встреч приветливо здоровался. Сдержанно отвечал я на его приветствия, чувство первоначальной неприязни сгладилось, но неприятие его непогрешимой самоуверенности, небрежности в одежде, в частности, ботинок без шнурков, осталось. При встрече ни он, ни я не задавали даже вопросов обычных, из вежливости: «Как поживаете?» Нас, видимо, это не интересовало. Хотя доносились до меня слухи, что жил Глазков трудно, очень трудно, для заработка вынужден был работать то грузчиком, то дровоколом, стихи его не печатали, хотя многие, в том числе мои товарищи, знали их на память и читали в литературных компаниях и дружеских застольях.
Но пришло время, и в середине пятидесятых Глазкова стали печатать, вышла его книга, потом вторая, он был принят в Союз писателей, появились его газетные и журнальные публикации, о нем, о его высказываниях на литературных собраниях, о происходивших с ним историях, преимущественно комических, ходили, как и прежде, устные рассказы. То говорили, что среди бела дня Глазков купался в чаше городского фонтана не то в Алма-Ате, не то в Ташкенте (была у него страсть купаться во всех водоемах, попадавшихся на его пути), и это купание закончилось для него, естественно, в милиции. То передавались его парадоксальные суждения о поэтическом творчестве…
И, уверен, не стоило бы мне браться за воспоминания, если бы не одна наша встреча, открывшая мне Николая Глазкова с совершенно новой стороны, изменившая наши отношения на теплые и товарищеские, сблизившая нас, несмотря на полное несходство характеров и манеры поведения.
В 1975 году, в августе, я прилетел из Москвы в Магадан, чтобы вместе с местными писателями провести там областное совещание молодых поэтов и прозаиков. В то время работал я в Союзе писателей РСФСР, был ответственным секретарем Совета по работе с молодыми, а также курировал работу писательских организаций Восточной Сибири и Дальнего Востока. Еще в аэропорту встретившие меня магаданские писатели с некоторой тревогой сообщили:
— У нас тут Николай Глазков. Прибыл по командировке «Нового мира» и хочет включиться в работу совещания, руководителем семинара, конечно. Что делать?..
Оказывается, и в эту дальнюю даль докатились всякие странные истории о Глазкове, и магаданцы опасались, как бы он не отчудил что-нибудь в своем стиле.
— К вам приехал известный московский поэт, — ответил я. — Он прекрасно знает и современную, и классическую поэзию. Он, конечно, большой оригинал, но пригласить его необходимо. Такая сила не может не принести пользы нашему совещанию. И даже как-то странно, неприлично его не позвать.
— Да он все равно придет, — сказал кто-то из магаданцев.
— Тем более. Значит, надо и пригласить, и оплатить ему работу за руководство семинаром.
— Это мы можем, — охотно согласился Альберт Мифтахутдинов, в то время ответственный секретарь Магаданской писательской организации.
На том и решили. Надо сказать, что совещание молодых писателей в областном городе — всегда значительное событие в местной культурной жизни, своеобразный литературный праздник. На открытии его присутствует обычно много людей: руководители города и области, секретари обкома комсомола, корреспонденты радио, телевидения, газет и журналов, работники издательств, и все ждут хоть небольшого чуда — открытия нового, пусть и не очень крупного, но все же таланта, а может быть, и не одного, а нескольких, которые со временем прославят и город, и весь край. Кроме того, интересно же посидеть и на творческих семинарах, послушать, что говорят писатели, приехавшие из других краев, о наших собственных, молодых. Если хвалят — порадоваться за своих, поболеть за них, попереживать. А если ругают, значит — поделом, пусть больше над собой работают и меньше задаются. А то напечатает в газете два стихотвореньица и уже мнит себя знаменитостью.
С Глазковым увиделись мы на другой день в местном Союзе писателей. Там шли последние приготовления к завтрашнему открытию нашего совещания. Глазков был чем-то радостно возбужден и кинулся ко мне, как к старому, доброму товарищу. Рукопожатие его было, как всегда, сильным, лицо освещала доверчивая детская улыбка. Теперь он носил каштановую бородку кисточкой, шея и плечи его стали еще более могучими, их вплотную обтягивал коричнево-пегий пиджак, далеко не новый, воротник ковбойки был распахнут, темные брюки не глажены, а на ногах, мне показалось, были те же самые теплые ботинки… без шнурков! Ботинки, конечно, были другие, ведь прошло почти тридцать лет после нашей первой встречи. А то, что они были опять без шнурков, меня уже не могло ни удивить, ни тем более возмутить, вызывало лишь понимание и некоторое желание защитить Глазкова от возможных нападок. Да пусть ходит как хочет, взрослый же человек, известный поэт, в конце концов. Но никто и не собирался в чем-то упрекать Глазкова, на детали его костюма в тот день не обратили внимания. Это случилось позже.
Мифтахутдинов объявил Глазкову, что он утвержден одним из руководителей поэтической секции, тут же ему вручили рукописи в картонных папках, и Глазков озабоченно сказал, что сейчас пойдет в гостиницу эти рукописи читать и готовиться к семинару.
Семинар открывался на другой день в десять утра в одном из лучших зданий города. У широкого подъезда возле сплошь остекленных дверей оживленно гудел молодой народ, комсомольцы-дружинники бдительно следили за порядком, строго проверяли пригласительные билеты. Я благополучно миновал двойные заставы контролеров и остановился в вестибюле вместе с Альбертом Мифтахутдиновым, писателями-магаданцами и работниками обкома комсомола. Неожиданно на проходе возникла тревожная толкотня. Кто-то настойчиво рвался через контроль, но его столь же настойчиво не впускали. Я попросил одного из ответственных обкомовских ребят — заведующего отделом — узнать, что там происходит. Он согласно кивнул и ринулся в проход, в самую гущу валивших людей. Через минуту он возник передо мной, сказал: