Приезжаешь летом с дачи, открываешь почтовый ящик, вынимаешь конверт, а в нем листок, на котором вырезанная из газеты маленькая репродукция графической картинки, где изображен ярко пылающий костер, а в верхней части листка напечатанные на машинке стихи:
У благородного костра,
Который всем на радость даден,
Проводит Лида вечера —
Ей дым Отечества приятен!
Прочтешь, и сразу весело становится на душе.
А вот весеннее послание:
Люблю весну во всем величье
И славлю милую всегда.
Довольны нынче стаи птичьи,
Отрадна резвая вода,
Что, от седого льва в отличье,
Как радость жизни, молода,
Ее страшатся холода!
А ведь это к тому же и акростих, ну как тут не обрадоваться?! И в день рождения (кстати, до сих пор не знаю, как ему стала известна дата!) обязательно поздравление, вот одно из них:
Мы все отметить можем гордо.
Что в день прекрасный сентября —
Сияющий, двадцать четвертый —
Родилась Лида не зазря!
В день этот радостно лучистый.
В великолепный этот день,
Ее приветствует пятнистый
Очаровательный олень!
И снова внизу вырезанная откуда-то картинка, изображающая пятнистого и действительно очаровательного оленя.
Я знаю очень многих людей, которые вот так же, регулярно получали от Глазкова подобные стихотворные подарки!
Так, например, художнику Иосифу Игину Глазков прислал чей-то не очень удачный шарж на себя с такими стихами:
Изобразил профан Глазкова
Неправильно и бестолково:
Глазков, он галстука не носит!..
Рисунок сей поправок просит!..
Кто хочет в шаржах отличиться,
Должон у Игина учиться!
Когда мы познакомились с Глазковым? Теперь это уже трудно вспомнить. Еще до войны мы знали наизусть его стихи, читали их в списках. В те предвоенные годы в Москве было много молодых поэтов — ифлийцы, литинститутовцы, члены литературных объединений. И хотя большинство из них еще не печатались, юные любители поэзии хорошо знали их имена. Я тогда еще училась в школе, но у нас в десятом классе, то есть на два года старше нас, был ученик, которого мы безоговорочно признавали первым среди нас и настоящим поэтом, — Евгений Агранович. До сих пор помню наизусть его строки, которые мы с восторгом повторяли:
Паровоз летит как шалый,
Распалившийся и злой,
На ошпаренные шпалы
Пышет паром и золой…
Мы еще тогда так писать не умели… Но надо отдать ему справедливость, наши восторги он принимал сдержанно и не уставал повторять, что все это ерунда, а вот есть действительно великие (на эпитеты мы тогда не скупились!) поэты: Павел Коган, Давид Кауфман (будущий Давид Самойлов), Николай Глазков, Михаил Кульчицкий. Евгений Агранович брал меня с собой на литературные вечера, водил в общежитие ИФЛИ, в какие-то перенаселенные коммунальные квартиры, где в тесных комнатах, наполненных сизым табачным дымом, до рассвета звучали стихи. По домам расходились, когда уже было светло, и все не могли расстаться, гурьбой бродили по сонным московским переулкам и снова читали стихи, спорили, объяснялись в любви друг к другу, к стране, к жизни, мечтали о подвигах, до которых оставалось так недолго…
Ни одна такая встреча, ни один вечер не обходились без стихов Николая Глазкова, самобытных, ни на какие другие стихи не похожих. Особенно часто звучали строки и строфы из поэмы Глазкова «Поэтоград».
Но самого Глазкова в те годы увидеть мне, по всей вероятности, не пришлось: увидела бы — запомнила.
Случилось это уже в самом конце войны, весной сорок пятого. Поэт-футурист Алексей Крученых предложил мне пойти с ним на занятия литобъединения при издательстве «Молодая гвардия», которым руководил Павел Антокольский. Мы немного опоздали, и, когда вошли в какое-то светлое и просторное помещение, Алексея Крученых шумно приветствовал черноволосый медвежеватый человек и, указав на меня пальцем, довольно бесцеремонно спросил:
— А эта?..
Крученых приложил палец к губам и указал глазами на молоденького паренька, который уже самозабвенно читал стихи. Стихи были гладкие, звонкие и прозрачные, как леденцы, но не запоминались и проскакивали мимо сознания.
А. Е. Кручёных
Началось обсуждение. Первое слово взяла тогда такая молодая и такая красивая Вероника Тушнова. Она произносила доброжелательные слова о зрелости поэта (на вид ему было не больше шестнадцати!), об их музыкальности и отточенной рифме. Выступавшие следом вторили ей. Но вот поднялся Глазков.
— Стихи плохие! — решительно произнес он. — Плохие, потому что без возраста и вне времени. Такие стихи можно писать и в пятнадцать лет, и в девяносто, можно было их написать в начале прошлого века, а можно и в конце нынешнего. Поэта из него не будет!
Глазков оказался прав: ни до этого обсуждения, ни после имени этого поэта я не встречала ни в печати, ни в разговорах литераторов, да и сам он ни на каких литературных мероприятиях не появлялся.
Николай Глазков был человеком образованным. Когда в тот вечер Крученых нас познакомил и Коля узнал, что я окончила Историко-архивный институт, он тут же устроил мне жестокий экзамен по русской истории, и в процессе этого экзамена выяснилось, что он знает почти наизусть весь курс Ключевского. А когда я ему сказала, что предпочитаю Ключевскому Костомарова, он тут же стал говорить о Костомарове, пересказывая целые главы.
Однажды в Доме литераторов какой-то поэт, вернувшийся из Италии, долго и нудно рассказывал о Риме, Глазков слушал его, потом прервал вопросом:
— Сикстинскую капеллу видел?
— Нет… — смущенно пробормотал поэт. — Она была на гастролях!
Возмущению Глазкова не было предела. С грохотом отодвинув стул, он демонстративно пересел за другой столик и, подозвав меня, стал говорить со мной о живописи с таким глубоким пониманием, что мне оставалось только молчать.
Глазков ценил в людях образованность, с интересом слушал то, что казалось ему интересным в том или ином рассказе, но не выносил наукообразия.
— Обилие терминов — еще не наука! — говорил он и зло высмеивал статьи и выступления, которые пестрели малопонятными словами.
— Прикрывают недостаточную осведомленность, — сердился он.
Поэзию Николая Глазкова и его самого очень любил Алексей Крученых. Он чувствовал в нем не только своего преемника, но и преемника всех тех, с кем входил в литературу и чьим заветам остался верен до конца своих дней, — Хлебникова, Маяковского, Бурлюка. Глазков платил Крученых трогательной и бережной любовью и если и подсмеивался над ним, как, впрочем, над всеми, то всегда по-доброму и уважительно. В день шестидесятилетия Крученых Глазков написал ему в альбом:
Люблю людей неприрученных,
Весьма похожих на Кручёных.
И посвятить желаю стих им.
В день юбилея — крученыхнем!