…Генерал Максим Луганской, оказывается, играл на гитаре, пел частушки и так плясал, что ходуном ходил пол… В этом как будто не было ничего необычного. Но Тигран все же не представлял себе члена Военного Совета фронта с гитарой в руках. Казалось, что всегда он был таким серьезным и солидным.
«…Помню мои две последние встречи с Максимом, — писала мать. — Я рассказывала тебе о них, но сейчас все подробности снова ожили в памяти. Дашнаки рукой кровавого палача Сепуха уже подавили восстание. Выполняя волю английских и американских эмиссаров, правительство забило тюрьмы рабочими и крестьянами — участниками восстания. Каждую ночь расстреливали десятки людей, во избежание ответственности нагло заявляя, якобы арестованные были убиты при попытке к бегству.
Дашнаки боялись суда при открытых дверях, боялись последнего слова брошенных в тюрьмы и заранее осужденных на смерть людей. Выяснилось, что у Канакера расстреляли руководителей восстания и вместе с ними твоего отца…
Мы узнали, как героически вели себя наши в минуту смерти. Подняв вверх сжатый кулак, твой отец крикнул: „Мы умираем, но наше дело восторжествует! Да здравствует революция! Да здравствует товарищ Ленин!“ Молода еще я была, неопытна. Осталась с тобой одна. Многие соседи из страха даже не заходили к нам, Я плакала в отчаянии, и лишь ты был моим единственным утешением. Ты утирал мне слезы и лепетал: „Не плачь, не надо, вот увидишь, папа вернется к нам…“.
Знала я, ребенок ты и не понимаешь, что отец никогда уж не вернется. Но твои слова приносили утешение, облегчали сердце. Как-то вечером я сидела у твоей кроватки. Ты спал, а я, отодвинув лампу, в полутьме смотрела на твое лицо. Очень ты был похож на своего отца! И вдруг в дверь постучали. По телу пробежала дрожь. Я боялась не за себя. Какая бы тебя ожидала участь, если б ты лишился и меня?! А такая опасность почти подступала уже к нашему порогу. Я-то ведь официально вступила в партию до восстания и помогала отцу чем могла. Нет, не за себя я боялась! Наоборот, мне иногда казалось, что будет лучше, если и меня арестуют и расстреляют, как твоего отца, чтоб и меня занесли вместе с ним в списки жертв революции; но мысль о тебе отрезвляла меня. И вот в дверь стучат… Мне казалось, что это они. Подошла к двери и притаилась. Опять негромко постучали. На этот раз я услышала условный стук. Открыла дверь. Вижу — товарищ Максим из депо! Он скрывался, его разыскивали дашнаки. От волнения и неожиданности я чуть не упала. Максим подхватил меня, усадил на стул. „Уходите! — говорю я. — Уйдите сейчас же, Максим, вас ищут!“ А он мне отвечает: „Я за вами, Арусяк Гегамовна. Узнал, что вас хотят арестовать. Пришел, чтоб помочь бежать“.
Закутал он тебя в одеяло, взял на руки и вышел. Я за ним. Куда вел меня товарищ Максим, я не знала. Молча шла вслед, пока не добрались до отдаленного квартала города. Перед нами раскрылась дверь вросшей в землю лачуги.
Уложили мы тебя спать на тахту, а сами уселись на рогоже, разостланной на полу. Максим до самого рассвета пробыл со мной, утешал, обнадеживал. „Самое достойное, что вы можете сделать, чтобы сохранить память о муже, это продолжать его дело, не отходить от революции и воспитать своего сына в духе Ленина…“.
На рассвете товарищ Максим ушел. А днем я узнала, что приходили к нам с обыском дашнаки, перевернули все вверх дном и пришли в ярость, не застав меня. В другой раз я сама пошла к Максиму. Он дал знать, что получил предписание выехать в Баку. Смуглый цвет лица давал ему возможность выдать себя за немого армянского крестьянина, которого старший брат везет в Баку определять на работу. „Старшим братом“ его был железнодорожник из Джаджура. Долго мы беседовали с „немым“. „Не отчаивайтесь, — говорил он. — Советская власть придет на помощь и спасет Армению. Верьте и работайте для этого. Придут дни свободы, и ничьих трудов и жертв революция не забудет!“ Я тоже переоделась крестьянкой, пошла проводить его до станции Амамлу. Чего только не бывает в жизни! Кому могло прийти в голову, что спустя двадцать два года тебе придется встретиться с товарищем Максимом в дни Отечественной войны, когда темные силы снова грозят советской власти. Очень бы хотелось самой повидать Максима, посмотреть, каким он стал теперь…».
Мать писала, что отправила письмо и товарищу Максиму по данному Тиграном адресу, и просила лично передать ему горячий привет и наилучшие пожелания.
Дочитав письмо, Тигран взглянул на часы. Было уже время идти в политотдел.
— Ну как, хорошие письма, Тигран Иванович? — спросила старая Улита Дмитриевна. — И от кого письма: от родных или друзей?
— От жены и матери.
— Большое письмо от жены или от матери?
— Это от матери.
— Ну, понятно, материнское сердце несколькими словами не успокоится. Вот как много она написала!
— Разве больше страдает тот, кто больше пишет? — вмешалась Надежда Олесьевна. — Может, жене еще тяжелей…
— Любящая жена, конечно, будет страдать, — ответила Улита Дмитриевна, — а все же сердце матери иное…
— Жена моя — тоже мать! — улыбнулся Тигран. — Она и мать и жена.
Вместе с Аршакяном из дома Бабенко вышла и Седа. Вначале они обменивались общими фразами. Тигран чувствовал, что его бывшая студентка хочет ему что-то сказать. Два раза официальным тоном обращалась она к Тиграну.
— Товарищ батальонный комиссар… — и умолкала потому что навстречу им шли другие военные, которые здоровались с Аршакяном, спрашивали о чем-нибудь.
— Ты как будто хотела что-то сказать, Седа? — спросил Аршакян, когда им уже никто не мешал.
— Товарищ батальонный комиссар, — начала Седа, — я хочу вам сказать об одном… Очень неловко… но я должна сказать.
— Говори, я слушаю.
— Это о Партеве Сархошеве…
Тигран насторожился:
— Слушаю.
— Он очень плохо себя ведет, товарищ батальонный комиссар, просто неловко. Честное слово, неловко говорить…
— Раз уж начала, так говори, не стесняйся.
— Очень плохо себя ведет, товарищ батальонный комиссар. Пристает к девушке, в доме которой я ночую, к Шуре Ивчук. Прямо неловко, товарищ батальонный комиссар, но я решила и должна была вам оказать. «И вот такой, говорят, тоже армянин?!» И не знаешь, что ответить. А вчера поймал у соседей гуся, и зарезал. Женщина жалуется. «Обращусь, говорит, к начальству». Товарищ батальонный комиссар, есть еще много других фактов… но я не могу сказать. Просто гнусный тип этот Сархошев, честное слово, товарищ батальонный комиссар!
Седа была явно смущена. Быть может, первый раз в жизни ей пришлось вступать в конфликт с людьми, заботиться о чистоте нравов.
Аршакян молча выслушал ее до конца.
— Отлично, Седа. Правильно ты поступила, что сказала.
Седа направилась к помещению полевой почты, а Тигран поспешил в политотдел. У входа он встретил майора Коновалова, с которым давно не встречался. После обычных приветствий Коновалов, улыбаясь, спросил:
— А Зозуля вам пишет, не забыла?
— Какая Зозуля?
— Ну, та самая, кажется Клавдией звали; красивая, говорят женщина.
Тигран вспомнил Клавдию Алексеевну Зозулю — и тут же сообразил, на что намекает майор. Речь шла о той женщине, которая, потеряв дочь при отступлении из Харькова, встретила Аршакяна и вместе с ним, Иваниди и Сархошевым ехала ночью до станции Приколодное и оттуда выехала в Воронеж.
— Не пишет, забыла? — продолжал майор Коновалов. — Непостоянная, значит, женщина.
Аршакян возмутился.
— Что за чушь вы несете, майор! — вспыхнул он. — Не ожидал от вас.
Тигран достал из кармана полученное два дня назад письмо.
— Вот прочтите! Если желаете, можете проверить. Клавдия Зозуля в настоящее время работает в научно-исследовательском институте. Есть и адрес.
Майор Коновалов, пожилой человек и старый военный, стал серьезен и протянул руку за письмом.
— Пусть это письмо останется у меня, потом поговорим, Тигран Иванович, не стоит волноваться.
Войдя в политотдел, Аршакян приказал вызвать командира транспортной роты полка Дементьева. Но затем его охватило сомнение: правильно ли он поступил, что сам вызвал Сархошева, и была ли необходимость вызывать его именно сегодня? Но приказ уже был отдан. Спустя два часа явился Сархошев, с только что отпущенной черной бородой, подтянутый и вылощенный.