61
— Старшой, как ночь прошла? Ты что, заснул? А то погромче могу, фрицевскую артиллерию сейчас включу.
— Прости, Иван, задумался.
— Думай, мне не жалко. Только скажи сначала, как ночь прошла?
— Ночь прошла — больше она не повторится…
— Я серьезно спрашиваю, меня сейчас майор вызовет: что ему докладывать?
— Можешь со спокойной совестью доложить: Визендорф взяли.
— Как взяли? Не брешешь?
— Очень просто, голыми руками взяли, без единого выстрела и царапины.
— Хорошо бы. Вот так просыпаешься утром, а тебе оперативный докладывает: война кончилась, противник растворился в пространстве.
— А может, во времени, Иван, как ты думаешь?
— Главное, чтобы он растворился, Старшой, а в чем, не так существенно.
— Не скажи. Раствор, если он во времени, может внезапно выпасть в виде осадков.
— Сам придумал? Долго сочинял?
— Черная неблагодарность. Человек вместо него всю ночь службу нес, а он хоть бы спасибо сказал.
— Какой разговор, Старшой? Я твой должник. За мной пять часов. Возвращу по первому требованию. Между прочим, я смотрю, ты времени зря не терял, вон какой конспект на Родину составил.
— Матери написал…
— Предположим. Матерям таких длинных посланий не пишут. «Ты жива еще, моя старушка…» — в одну строку укладывается.
— Иван, ты наблюдателен, как и полагается старому разведчику. Я жене писал.
— Так ты женат? Фотография есть? Покажи.
— Мне фотография не нужна. Я вообще против фотографий, это фальшивые билеты памяти.
— Так что же майору докладывать?
— Выйди на улицу. Что там увидишь, то и доложишь.
— Давай часы сверим. На твоих сколько?
— А на твоих? Вот: двадцать шесть, мои точные.
— У меня двадцать две, мои точнее.
— Видишь, Иван. Четыре минуты жизни из своего долга ты мне уже возвратил. Спасибо, Иван.
— О чем говорить. Дарю тебе еще полтора часа, которые остались до артподготовки. Можешь на боковую.
— Какой смысл. Вот если бы ты мне на весь день отпуск дал. На двенадцать часов, до вечера…
— Этим майор распоряжается. Один раз нам подфартило, а больше вряд ли…
— Ты прав, Иван. В таком случае я буду писать адрес на конверте.
— А помнишь, Старшой, ведь мы когда-то заклеивали письма. И чтобы марка непременно… Вот жизнь была…
— Вредная привычка. От нее перерасход слюны.
— Мне-то что. Я вообще никому не пишу не в пример некоторым. Так, два школьных товарища. Один погиб, второй отвечает редко, он на Севере.
— Напиши в Москву. Институт иностранных языков, девушке, не получающей писем с фронта. Вмиг получишь ответ с фотографией три на четыре.
— Несерьезно все это. Я хочу по-настоящему. Решил: дождусь победы, поеду в родной город.
— Я всегда говорил, Иван, что ты основательный мужчина, на тебя всякая женщина может положиться.
— Капитан Сухарев, к майору! — крикнул от двери дневальный.
— Иди, Иван, тебя зовут.
О каких же пустяках мы тогда говорили. Но видно, был и в тех словах свой подтекст, если они возвращаются теперь из запасников памяти. Нам полтора часа оставалось до смертельного боя — так о чем же говорить? О вечности, что ли?..
Потолок навис над головой, уже не потолок, а перекрытие, из бревен сыплется труха, набивается за ворот. Бревна давят так, что приходится все время раболепно клонить голову. Вокруг меня темное, густое пространство, постепенно светлеющее, однако же не до самой ясности, потому что свет слаб и хил, он с самого начала был задуман непроясненным, и в этом неверном трофейном мерцании, возникающем на сплющенном срезе гильзы, начинают проступать грани пространства, Освещаемые светом внезапно включенной памяти: основополагающая линия нар со спящими в позах мертвецов солдатами, скособоченная, насильно сбитая и втиснутая в землю стена и тот же давящий потолок из плохо пригнанного кругляка.
Это грани моей тогдашней вселенной. После того как они прочерчиваются в пределах сознания, я начинаю погружаться более уверенно, причем это погружение совершается не равномерно и не отвесно вниз, а плавными кругами, я планирую в собственное прошлое, виток за витком.
В этом месте Иван Сухарев испытал восторг погружения, однако сам не знал, во что погружается, его засасывал сам процесс.
Как только явился источник света, обозначивший границы пространства, в нем на следующем витке возникли звуки: тупо ухающее далекое орудие, в тон ему зуммерящий телефон, предвещающий сообщение с передней линии, дохрапывающие остаточные видения солдаты, потому что старшина уже вломился в блиндаж и трубоподобно командует подъем.
На новом витке погружения из небытия возвращаются запахи. Первой, как наиболее современная, является бензиновая гарь, рожденная из треска фитиля; новейшие методы очистки приглушили этот запах, однако углеродистая суть его, по-видимому, никогда не выветрится из памяти. Столь же вечен и запах солдатского тела, приобщившегося к войне; этот запах уводит меня на новый виток, ибо в предначертанном пространстве начинают выстраиваться сапоги: только что они горизонтально и вразброд помещались на нарах, но вот старшина запустил очередь команд, придавая сапогам вертикальное положение и пытаясь создать из них подобие строя, что для всех старшин мира есть главное в мире.
Я оглянулся в поисках столика, должен же он быть. Столик, на нем ящик телефона, чадящая коптилка. И чернильница, невыливайка, конечно же она была, коль хватило чернил на все восемь страниц и заключающий адрес… Столик обнаружился у торцевой стенки, но пятно чернильницы начисто выцвело под воздействием времени, как Сухарев ни силился установить его перед листками бумаги, которые все еще продолжали лежать там, и уголок верхнего листа подоткнут под телефон. У другой стены потрескивала печка, поленья разгорались лениво, но верно.
Свет, звуки, запахи постепенно сливались вместе. Чадила коптилка, топали, излучая извечный свой запах, солдатские сапоги, все труднее становилось дышать в перенасыщенном блиндаже, потому что только теперь из этого аромата коктейлей выделился запах, наиболее крепкий и настоянный, запах, давно умерший и ни разу не вспоминаемый, — но как же можно забыть его, это был запах пороха. Нанюхался так, что необходимо сглотнуть. Порохом пахло само пространство и все находящееся в нем: гильза с коптящим огнем, солдатские шинели, сапоги и сами солдатские тела, а с ними и поленница у печки, и составленные перед дверью автоматы, патронташи, бревна наката, планшет на нарах и даже алюминиевый котелок, аккуратно очищенный от остатков пищи. Но сами солдаты, бывшие много лет в центре этого запаха, давно перестали ощущать его.
Вот и Сухарев притерпелся к запаху пороха, ибо погружался все глубже. Бухнула очередная пушка, и он отчетливо услышал голос Владимира Коркина, легко узнавая его привычную интонацию, протяжно ироническую, прерываемую низкой хрипотцой от недавней простуды. Вот почему он приходил простуженным на двенадцатый этаж.
Голос двигался в сопровождении жеста. Два полусогнутых пальца, указательный и средний, деловито отмеривали ритм слов, на следующей фразе он дотронулся рукой до лба, погладил бровь, потом обе руки сошлись над письмом и пальцы тренированно начали мять бумагу, складывая солдатский треугольник. Его лицо сделалось глубокомысленным, словно он обдумывал важную идею, составляя закон мироздания. И этим пальцам, этому голосу, этим мыслям оставалось несколько часов жизни.
— У тебя еще листка не найдется? Я все исписал.
Сухарев не ответил, потому что блиндаж опустел, сделалось тихо, растаяли запахи, смазались линии, и Сухарев нетерпеливо понял, что он погрузился на самое дно, где нет и не может быть ничего отвлекающего, а только суть.
Тут было безлюдно. Надо осмотреться, привыкнуть к полумраку совести, царившему на глубине. Не часто он добирался сюда, во всяком случае, незаметно прямых следов предыдущего пребывания, тем более помарок или поправок. Тут был необитаемый угол памяти, в сокровищах которого предстояло теперь разобраться.