— Кто же даст тебе такой шикарный отпуск?
— Уже дали, представь себе. Майор сказал: отдыхайте сорок восемь часов, шагом марш. Я сделал поворот кругом — и к тебе.
— Сколько прошло?
— Ни одной минуточки. Сорок восемь часов чистого времени, дорога туда и обратно не засчитывается.
— Какое счастье! Ты решил, как распорядишься своим необъятным богатством?
— Я открою закон. Правда, они не открываются по заказу, но я попробую. Во всяком случае, хоть посчитаю, тетрадку захватил.
— А как же я? Мне отведена хоть самая малость в этих сорока восьми часах?
— Они все твои. Я буду открывать закон на фоне тебя.
— Интересно, сколько законов ты хотел бы открыть для полного счастья?
— Один. Всего один закон. У каждого порядочного ученого есть по одному закону, этого вполне хватает для бессмертия. Большего не требуется. Если уж особенно повезет, то было бы неплохо после закона создать теорию. Но я мечтаю лишь о законе.
— Как он называется?
— Закон свободы и гармонии, закон ответственности и меры, закон творчества и добра, закон движения и состояния, закон правды и устойчивости.
— Но это же много законов, целый мешок, никто не запомнит такого длинного-предлинного названия.
— Это один закон, но зато обширный, почти глобальный. Если бы я заранее мог знать, как он называется, мне не пришлось бы фантазировать. В общем, это что-то об устойчивости и ее состояниях.
— Как смешно ты всегда стоял у доски. Руки и ноги все время в движении, будто ты пританцовываешь перед самим собой. И писал на доске стремглав, словно не думая, крошки мела так и сыпались. Пишешь свои формулы и пританцовываешь в такт. Ужасно смешно.
— А что? В каждой формуле имеется внутренний ритм, стоит лишь постичь его.
— Ты знаешь, как тебя дразнили в школе?
— Товарищ старший лейтенант, да?
— Придумал. Тебя дразнили — Вол.
— Прекрасно. Кажется, я что-то вспоминаю, хотя это было в другом измерении. Следовательно, название закона мы уже имеем: закон Вола!
— Потом у нас пойдут дети, много детей, и мы будем звать тебя отец Влад.
— И наконец, я стану согласно программе-минимум великим ученым. Вступлю в академию, и меня нарекут — дед Волод. Молодые будут говорить: смотрите, Волод садится в машину. Волод сказал, что это не пройдет. Волод улыбнулся…
— Какая я ленивая и неблагодарная, даже не спросила, как прошел ваш поход за немецкими спичками? Впрочем, все хорошо, я знаю, коль ты заработал такую долгую награду. Майору ты доложил, теперь доложи мне.
— О чем разговор? Вернулись все одиннадцать человек, живы и здоровы.
— Одиннадцать? Я думала, вас пошло туда двенадцать? Может, я ошибаюсь?
— А где мы были, ты это знаешь? Это война, понимаешь, война! Это тебе не у доски танцевать. Тут совершается человеческая убыль. Степень устойчивости на войне равна нулю, ты можешь понять? Это закон войны, абсолютный и непререкаемый, будь он проклят.
— Успокойся, прошу тебя. Я не хотела тебя тревожить. Погиб твой боевой товарищ, я понимаю, прости меня.
— Ладно, все прошло. Нам осталось сорок семь с половиной часов, целое богатство, не будем растрачивать его на бесплодные дискуссии.
— Я скоро пойду за ужином. Твой котелок по тебе явно соскучился.
— И разрешишь мне принять сто грамм?
— Смотря за что.
— За маленького Влада и за тебя.
— Тогда получится два раза по сто.
— И я приму их, несмотря ни на что. Особенно за тебя. Женщина и война — это самое противоестественное, что может быть. Даже в медсанбате. Особенно в медсанбате. Я знаю, как тебе трудно. Медсанбат — это выворотка войны. Сюда стекается вся ее бракованная продукция: рваные ткани, кровь, проломленные черепа, битая кость, молотые зубы…
— Я уже притерпелась. По-моему, ты не прав, это же раненые. Они беспомощны, как дети. Они требуют сострадания и нуждаются в нем. Тут необходимы именно женские руки, женский голос, они тотчас затихают от моего голоса, не только моего, я не раз это видела и слышала. И вообще раненый — это уже не солдат, он не подлежит законам войны. Он просто человек, нуждающийся в помощи и сострадании.
— Ты так считаешь?
— Так, а что?
— Ничего, просто так. У тебя целая философия, но она твоя. Не хочу быть раненым.
— Я тоже не хочу про тебя. Но мы ведь на войне, и я уже внутренне приготовилась к твоей ране.
— Осталось мне внутренне приготовиться к твоим бинтам. Впрочем, я готов.
— Я для тебя отложила самые мягкие.
— Твои бинты будут обнимать меня, да? Всего, всего. Хочу весь быть в твоих бинтах. Хотя это не эстетично. Знаешь, о чем я сейчас подумал? Что является альтернативой войны?
— Разреши подумать, сразу и не сообразишь. Ну что? Мир?
— Родильный дом.
— Ты хочешь открыть закон родильного дома?
— По-моему, я уже открыл его с твоей помощью. Вот и отправляйся туда, тебе там самое место.
— Милый, что тебя гложет? Расскажи мне, я уже сама чувствую твой груз, но не знаю, с какой стороны облегчить его. Подскажи мне.
— Нет у меня груза — и быть не должно. Меня от всякого груза война защищает. И не надо об этом, прошу тебя. Тебе нельзя волноваться. Просто я недоспал в лесу, по ночам уже было прохладно, это же октябрь… И не надо гадать, что было бы, если бы… Чисто женское занятие.
— Я найду другое занятие, еще более женское, хочешь? Но прежде я должна тебя спросить.
— Глобальный вопрос?
— Почти.
— Я готов.
— Если можно было бы избрать лишь одно человеческое качество, что бы ты выбрал?
— Сосредоточенность.
— Даже несмотря на меня?
— Наоборот, благодаря. Ничто не мешало бы мне сосредоточиться на тебе.
— И еще. Там, в лесу, ты меня вспоминал?
— Честно?
— Мы же договорились.
— Нет. Не вспоминал. Я дал себе такой приказ: не вспоминать. Это могло бы помешать делу. Я не имел на это права.
— Спасибо тебе.
— За что же?
— За тебя самого. Мы с тобой сегодня такие мудрые, словно заглянули через какую-то грань. Сколько часов нам еще осталось?
. . .
— Что же ты не отвечаешь? Мне пора за ужином, подай котелок… Ой, заснул. Спи, милый, война продолжается, ты заработал небольшой отпуск, отдохни, забудь обо всем…
38
Это было как накат волны, захлестывающий, втягивающий. Кажется, будто ты плывешь к берегу, а волны относят тебя все дальше в море. Тонкая кромка берега есть твое настоящее, а море за спиной необъятно, как прошлое, и ему ничего не стоит всосать в себя всего тебя без остатка.
Но Сухарев уже выгреб и лежал, разомлев, на песке, обласканный лучами солнца и взглядами сопляжниц.
— Простите, когда это было? Не в октябре ли? — лениво спрашивал Иван Данилович, пристраивая стакан с янтарным напитком возле губ.
Маргарите Александровне вспоминать не пришлось, однако у нее имелись свои координаты времени.
— Осенью сорок четвертого в Польше. Сейчас скажу еще точнее: во второй половине октября. Через две недели я уехала в Москву.
— Люблинская пуща, да? — продолжал допытываться Сухарев, уютно расположившись в кресле и окружив себя красивыми приборами потребления, как-то: нож с плоским блестящим лезвием, столь же блестящая вилка, не способная даже на уколы совести, хрустальная рюмка, тонкобедрая и переливающаяся, округлые линии тарелок с томным рисунком по кайме и что-то там еще, примкнувшее из Люблинской пущи, нечто вроде мятого, закопченного котелка, неохотно выплывающего на поверхность памяти.
— С фронтовой географией у меня всегда было туго. Но какой-то лес там имелся, это точно. — Тут Маргарита Александровна Вольская впервые вроде бы удивилась, словно споткнулась на ровном месте, зацепившись за собственный звук. — Постойте, постойте, Иван Данилович, почему вы так настойчиво спрашиваете именно об этом эпизоде.
— Я? Настойчиво? — Сухарев грузно поднялся, выгреб к окну, заполнив собой его правую половину. — Потому что я тоже ходил в эту разведку, — сказал он в окно, очерчивающее каменный прямоугольник серого неба.