Про воротник она особенно часто говорила. Помолчит, помолчит, собираясь с силами, и снова: «Распахни ворот, не жмет?»
Сухареву сделалось душно слушать рассказ, дошедший к нему из глубин прошлого. Он даже рукой провел по шее, освобождая кожу от сдавленности галстука. Но и оторваться от рассказа Маргариты Александровны не мог, желая впитать его в себя безостатно.
Верно, ему требовалось облегчить душу, ибо он нежданно для самого себя подлил масла в огонь, ощутив при этом мгновенный сладостный удар в области сонной артерии.
— Про воротник это оттого, — буркнул он, — что пуля попала ему в шею.
— Это верно? — почти без удивления полуспросила Маргарита Александровна. — Я так и знала, сегодня будет день открытий. Вера Федоровна рассказывала мне, что пуля ударила в шею, но я, признаться, думала, будто это ее фантазия. Теперь спрячу эту деталь в свою память как основополагающий узелок. — Она все-таки не выдержала начатого деляческого тона и задала затаенный вопрос, чтобы он не преследовал ее в будущем: — А это очень больно?
— Насколько помню, нет, — браво отвечал майор запаса Иван Данилович Сухарев. — Меня три раза стукало. Именно это солдатское слово и есть самое точное. Успеваешь ощутить тупой удар — и валишься. И разные картинки перед тобой возникают. Боль приходит потом, когда ты очнулся и начинается потрошение. В общем, терпимо, — закончил он, желая приободрить ее.
— Даже если навсегда? — сказала Маргарита Александровна, и в голосе ее звучал тоскующий упрек.
Иван Данилович тут же понравился с прежней академической бойкостью:
— Навсегда, конечно, больнее, в этом вы правы. Может, даже очень больно. У меня один раз из этих трех тоже было так, что я успел подумать: навсегда. Но все это совершается со скоростью пули — так быстро, что с трудом успеваешь втиснуть в эту щель времени даже одно слово, все остальное проносится метафорически. В то же время это очень емкое мгновение, такое, что в него может вместиться вся твоя жизнь в придачу с жизнью твоих близких, правда, в виде некоего символа. Тут не столько боль, сколько страдание о самом себе.
— Где мы? Откуда мы пришли? Куда уйдем? — в голосе Маргариты Александровны звучало недоумение, и Сухарев понял, что не его она спрашивает, а обращается к вечности, которая и на этот раз уверенно безмолвствовала.
Настала некоторая пауза. Иван Данилович поиграл рукой, занося вилку над распластанной красной рыбой, возникшей между делом и словом на столе, но вилку не вонзил, некоторым образом раздумав.
— Я вам скажу, Маргарита Александровна, — начал он легковерно. — Мне двадцать лет, а я уже призван умереть за Родину. Так что же такое сладостное мне может привидеться в последний миг жизни, которой, собственно, и не было еще.
— Ложь! — с пылом вскричала Маргарита Александровна, подхватывая на лету тарталетку. — Если не было, так и страдания еще больше. А во-вторых, как это не было? Вы прожили двадцать полноценных лет, как это не было жизни? А как умирать, она есть? Но простите меня, я все о своей боли. Что делать, так уж мы устроены: когда близкий уходит, от него все-таки остается смерть, поэтому всегда так детализированы и полны откровений все подобные рассказы, так сказать, трактовка ухода. Я часто думаю, что делает нас людьми? — с тем же оживлением продолжала Маргарита Александровна. — Боюсь, что мой ответ банален до чрезвычайности: слово! Пусть хоть невысказанное, пусть в самой мысли — но слово! То самое слово, которое было вначале и которое будет в конце. Я не договорила про Веру Федоровну, я видела и чувствовала, как жизнь уходила из нее вместе со словом. Сначала остались слившиеся любовные пары: теплая рука, ты устал, иди сюда; потом связи распались, пошли одинокие безнадежные слова: поле, волосы, боль, но вот и слов не стало, одни фонемы, горестные и протяжные. Нет, она не стонала, в ней жил звук, она хотела говорить, чтобы сказать самое важное из своего понимания, но у нее не получалось, будто из слов выпустили воздух. Вдруг она сказала внятно: лето — и больше я ничего не слышала, вернее, не могла понять. Через полтора часа ее не стало. Я не только истерзанной душою чувствовала, я глазами видела, как жизнь из нее уходила. Это кощунственное сравнение, но лучшего не могу подобрать. Знаете, как это было? Как гаснет экран телевизора. Изображение светится во всю ширь экрана, движутся фигурки, жизнь кипит. И вот некто повернул рычажок. Изображение погасло, но что-то там еще светится внутри, сгусток света уходит в середину, фокусируется и наконец обращается в яркую точку, вот так и она умирала, последняя немая вспышка жизни на лице — и погасло. Впрочем, что это я вам объясняю, вы на фронте видели больше смертей…
Иван Данилович все-таки подхватил рыбу на крючок вилки и уже дожевывал ее к финалу рассказа, потому и отозвался без промедления.
— Так мы без агоний. Из нас жизнь мгновенно уходила. Мы умирали бессловесно. Раз — и лежит молодой, красивый и будто живой. И писарь уже строчит: погиб героической смертью. Правда, тогда я думал: по-глупому. Зато теперь знаю: глупой смерти на войне быть не может, ибо смерть и есть цель войны. А вот уцелел по-глупому, это вернее… Однако, помнится, у Володи был младший брат, он заходил на минуту, когда мы…
— Дима, Дмитрий, — без промедления отозвалась Маргарита Александровна. — Я тоже ничего не знала, в больнице была. Дима сразу, в тот же день, побежал в военкомат. До сих пор его не брали, всего шестнадцать лет, но теперь Дмитрий настоял: отец погиб, старший брат погиб, так я за них. Его взяли в армию, но тут и основная война кончилась, слава богу, хоть один сын останется с матерью. Но Дмитрий-таки успел. Попал в артиллерию — самоходные такие пушки — и погиб во время японской войны на территории Китая под Чаньчунем, имеются точные данные, где находится его могила, однако не знаю, как там сейчас…
— Не может быть! — с жаром воскликнул Сухарев, успев при этом подумать, что только так и должно было быть.
35
— Ни малейших признаков органической жизни, Сергей, советую вернуться обратно на базу.
— Зато какая устойчивая линия берега и океана, отложения весьма спокойны. Гармоничная планета. Видишь, начинаются скалы, давай посмотрим там.
— Бесполезное занятие искать тут жизнь, уверяю тебя.
— Не торопись, Дан, мой прибор фиксирует инородное тело, возможно, жизнь скрывается здесь под покровом материи.
— Что это за жизнь, если она должна скрываться, так не бывает.
— Идем на снижение, Дан. Прибор указывает на скалы. Сходим с орбиты. Следи за высотой, Дан.
— Садимся хорошо. Даю приземление: четыре, три, два, один, ноль! Можно выходить без скафандров. Прекрасная планета, стерильный кислород. Просто удивительно, что тут нет ничего живого.
— А это что? Ты видишь?
— Гм. Странный предмет явно искусственного происхождения. Что-то знакомое, но я даже не знаю, как это называется. Сейчас я обследую. Сергей, включи интерфикатор. Металл, вернее сплав, вышедший из употребления много веков назад. Как он здесь очутился?
— Прилетел, как и мы, Дан. Только летел гораздо дольше.
— Итак, я записываю…
— Ага, теперь ты уже мой сторонник.
— Ничего подобного, по-прежнему продолжаю утверждать: жизни здесь нет. Итак, записываю: продолговатый цилиндр серого цвета с закруглением на конце, вес девять граммов, калибр восемь миллиметров. На закругленной поверхности бурые пятна, напоминающие сгустившуюся кровь.
— В таком случае все ясно. Ты понял, Дан?
— Ясно одно: предмет искусственного происхождения. И он прилетел из космоса. Дай мне герметическую колбу, мы не должны нарушать его стерильности. Через два часа будет сеанс материальной связи, отправим находку на анализ.
— Интереснейшая находка. Ради ее одной стоило лететь в этот рейс. На самой дальней орбите встретить погибшего земляка.
— Не понимаю тебя.
— Ты еще не догадался, что лежит у тебя в колбе? Это же пуля, Дан. И на ней кровь твоего собрата. Кто знает, может, это и есть черная визендорфская пуля, тогда это будет находка века.