Потом Дезик уехал со своей новой семьей жить в Эстонию, в Пярну, и его наезды в Москву были, как правило, краткими и уплотненно-деловыми. Одного его теперь застать было почти невозможно, он был окружен свитой почитателей, которых год от года становилось все больше и больше. Популярность и значение его росли, и каждая следующая поэтическая генерация приносила ему на благословение свои стихи. В последние годы, когда мы появлялись у него на Астраханском, там всегда уже сидел кто-нибудь из знакомых, поговорить на старый манер толком удавалось редко… А тут еще всегдашнее непрекращающееся застолье. Две-три рюмки, и общение уже теряло почти всякий смысл… Но дружба нас связывала удивительная. Ведь не случайно же на двух книжках стихов в дарственных надписях стояли слова: «Моим вечным друзьям…» Кроме всего прочего, это означало, что, встреться мы после сколь угодно долгого перерыва и что бы ни случилось за это время у каждого из нас, мы кидались в разговоры друг с другом так, словно расстались только накануне вечером, не договорив о самом важном…
Прошло уже несколько лет, как Самойлова не стало. Он умер завидной смертью, смертью праведника. Не болел, не мучился, а упал на поэтическом вечере в Таллине.
– Идите, ребята, мне лучше, – сказал он, едва придя в себя. – Идите, ничего страшного, сейчас отойдет, – гнал он столпившихся вокруг, хотя, думаю, понимал, что с ним происходит. Он ведь был очень проницательный, Дезик, и желал в тот миг только одного – остаться в одиночестве, чтобы сосредоточиться и уйти спокойно. Но он еще не видел Смерти, потому что был жив.
И когда я думаю о смерти Давида Самойлова, а я теперь очень часто о ней думаю, я всякий раз вспоминаю, как умер его отец, Самуил Абрамович, и мне почему-то хочется рассказать об этом.
Тогда я еще служил в театре… Значит, тому во всяком случае около сорока лет… Господи, как летит время!..
Как-то на рассвете позвонил Дезик и сказал, что папа умер на даче, в Мамонтовке, и что там никого нет…
Я тотчас поехал. По дороге вспоминал этого милого немногословного старика. А лет ему было, наверно, поменьше, чем мне сейчас…
Я вспомнил, как когда-то на Мархлевке, где жили потом родители Дезика, отдав свои две комнаты в коммуналке молодым, праздновали какой-то день и, как обычно, валяли дурака, паясничали, кто во что горазд, пели всякую муру вроде Дезькиной «Было у тещиньки семеро зятьков…». У меня тоже был свой номер, который проходил всегда с успехом. С неимоверным акцентом, подхваченным у моей минской родни, с добавлением жаргонных словечек. Я пел в духе синагогального кантора «Во поле березынька стоя-ала. Во поле кудрыява-ая стояла! Ой, вейз мир, она стояла, ой, а клек цу мир, она стоя-ала!..» Это вызывало смех, и все бывали довольны. Хохотали и старики. Самуил Абрамович сказал, что во мне играет «а пинтеле ид» – еврейская изюминка, и стал просить, чтобы я спел еще что-нибудь в этом роде.
И вдруг меня словно подхлестнуло… У нас издавна в доме среди прочих граммофонных пластинок, еще с дореволюционных времен, была одна с еврейскими молитвами, которые пел тогдашний знаменитый на весь мир кантор. Где-то в далекой памяти моей сохранились интонация и характер мелодии. Языка я не знал и не знаю. Дома у нас не говорили на идиш. Зато я видел «Колдунью» в Еврейском театре с разбитными хасидскими песенками, с немыслимой пластикой… И прямо словно кто меня толкнул в спину – я встал. И помню, долго стоял так, пока за столом не возникла какая-то удивленная тишина. И тогда я тихо-тихо начал фальцетом напевать что-то в духе молитвенной пластинки. Я произносил какие-то звуковые сочетания наподобие слов, некое звукоподражание в интонации еврейской речи с раскатистым «Р-р-р!», с четким речитативом и долгими напевными руладами, с затаенной печальной яростью. И по тому, как все с напряжением вслушивались, особенно старики, которые пытались разобрать вроде бы такие знакомые слова, я понял, что мой номер удался. Пропев трагическую часть этой молитвы, я, так сказать, вошел в роль фанатичного синагогального тенора, тем более что молитва эта была, скорей всего, отпевальная, и почувствовал, что у меня сжимается глотка и туман застилает глаза. Я вдруг резко оборвал печаль и неожиданно не только для всех, но и для самого себя, затянул разухабистую хасидскую плясовую, вроде тех, что теперь играют в ресторанах за особую плату. Тут все заулыбались и задергались, сидя на стульях… Потом снова цезура, и словно похоронные дроги, тарахтя по булыжнику, не спеша въехали в этот визгливый карнавал и прервали мои веселые вопли с выпученными глазами и большими пальцами «у жилетки»… Ликованье жизни кончилось, пришло время расплаты за все… И снова души вознеслись к Богу, жесткому еврейскому Богу, которого нелегко умилостивить… Что поделаешь, такой уж несговорчивый этот Бог…
Я замолчал. Наступила тишина. И вдруг раздался Дезькин голос:
– Папа, ну перестань… Ну что ты, в самом деле, ведь это дурачество, шутка!..
Самуил Абрамович виновато улыбнулся и повернул ко мне мокрое от слез лицо. Он был искренне смущен оттого, что поддался минуте слабости и давние глубинные волны выплеснулись ненароком наружу, на всеобщее, так сказать, осмеяние. Но никто не смеялся, наоборот, все были растроганы.
– А что ты пел? – спросила взволнованная Цецилия Израйлевна.
– Ничего, просто так, – ответил я.
– А на каком языке? На арамейском? – спросил Самуил Абрамович. – Все слова какие-то знакомые, но ничего понять нельзя.
– Да ни на каком. Это просто звуки.
– Удивительный вы народ. – сказал кто-то из неевреев. – Просто звуки, а старики плачут…
Потом меня много-много раз заставляли петь эту «еврейскую песню», как ее с тех пор называли. Все было отрепетировано, звучало лучше, искуснее, но такого впечатления, как в тот первый раз, уже не было. Хоть у стариков всегда затуманивались глаза…
Вот это я и вспоминал по дороге на дачу, где лежал покойный Дезиков отец.
А назад в Москву мы ехали на грузовике. Дело было в воскресенье, и вызвать перевозочную машину из районных учреждений оказалось, как и все в нашей жизни, невозможным. Повезло, что случайный шофер решил подкалымить и повез. По дороге наломали хвойных лап, уложили Самуила Абрамовича поаккуратней, сверху пикейное одеяло, а на него тоже насыпали хвои, на случай, если кто заглянет в кузов. Мало ли…
…Остановились у приемного покоя.
Шофер вдруг стал нервничать.
– Давай-давай, выгружать! – визгливо торопил он.
– Куда?
– Куда хочешь… Давай в темпе… Мне ехать пора. Верно, что нельзя с вашей нацией дела иметь… Понятно говорю? Рассчитывайтесь со мной, и меня тут и не было…
Возле приемного покоя стояла обычная бульварная скамья. Шофер, оглянувшись по сторонам, откинул борт, и я с ним, надрываясь, стали вытаскивать несчастного Самуила Абрамовича… Почему-то тяжесть показалась неимоверной, тело просто вырывалось из рук. Шофер, стараясь не глядеть на покойника, сказал устрашающе:
– Учти, если номер запишешь или еще там какие фокусы – дачу спалю.
Пока я старательно укладывал хвою на одеяло, грузовик газанул и только его и видели.
И мы с Самуилом Абрамовичем остались вдвоем в воскресный день ранним утром у дверей приемного покоя Областной клинической больницы…
Я долго колотил в дверь, пока заспанный санитар не отворил щелочку.
– Чего?
Я объяснил и показал на скамейку. Дверь тотчас захлопнулась, и было слышно, как накидывают для безопасности железный крюк. Снова принялся я колотить в дверь. В утренней тишине больничного двора мой стук раздавался, как начало погрома. Вдруг из-за домика, видно, из другой двери, появилась фигура в накинутом на плечи ватнике.
– Чего надо?
Торопясь, я принялся излагать свою просьбу.
– Гляди, – санитар указал на стеклянную вывеску возле двери. – Ему спешить некуда. Мы здесь для живых. Нынче что, воскресенье? Они, значит, с девяти. Вот ихние работники придут, возьмешь у них каталку и отвезешь.
– Куда?
– На кудыкину гору… В морг!..