Нам, гитисовцам из бутафорского – мебельщикам, – полагалось приносить на сцену, а потом уносить тяжеленные столы, диваны из настоящего старого дерева, пудовые ореховые шкафы, стулья, садовые скамьи… А после спектакля, когда рабочие сцены растаскивали по сторонам ставки павильонов, завязывали узлами кулисы и «натуживали» падуги с аппликациями осенней листвы сада дома Прозоровых, мы с моим товарищем иногда выдвигали назад диваны из третьего акта и, представьте себе, счастливо укладывались спать в тепле мхатовской сцены, в густом пропыленном воздухе, разогретом зрительским дыханьем, прокаленном жаром софитов и трепетным волнением великих артистов великого театра… Но это случалось ох как не часто! А так всякий день мы, стуча зубами, мчались, оскальзываясь, вниз по льду саратовских продувных улочек на Бахметьевскую, к пробранному насквозь жестоким морозом общежитию Медицинского института. Стены комнат там посверкивали от инея, как после метели, и мы, не раздеваясь, торопливо шмякались прямо в пальто на свои кровати, крепко завязав под подбородком уши зимних шапок и замотав кашне.
Ужасно холодная зима наступила после той страшной осени…
Осень сорок первого. Две прогулки
Это было то ли четырнадцатого, то ли пятнадцатого октября. Уж не помню, почему мы с Ильей в тот день оказались вместе на площади Дзержинского. То ли он еще не уехал в Свердловск в Академию, то ли за чем-то вернулся в Москву на день-другой, но четко помню, как мы стояли у входа в метро и вдруг увидели, что все прохожие почему-то глядят вверх. Мы тоже подняли головы.
Осеннее небо цвета старой алюминиевой ложки, и вся его видимая ширь была усеяна черненькими рябинами, словно увеличенное до бесконечности яичко какой-то лесной птицы. Стереоскопия многослойной глубины, обозначенная этими темными пятнышками, завораживала. Колдовская сила этого апокалипсического зрелища состояла в том, чего мы поначалу и не заметили: все эти мириады черных точек чуть покачивались, чуть приподнимались, чуть опускались. Они были принадлежностью неба и танцевали в нем какой-то жуткий шаманский танец.
– Что это, что это? – тревожно шептали люди вокруг.
Редкие автомобили вздымали с асфальта рваные облачка густого черного тумана, легкий ветерок гнал их к тротуарам, и они, прибившись к гранитным бордюрам, свивались, будто тополиный пух по веснам, в некое подобие жгута. И мы поняли, что это такое: это был пепел сожженных бумаг. Сколько тонн спалили их тогда в учрежденческих котельных в дни, когда Москва находилась на осадном положении, что значилось на них, когда они были белыми листками с машинописным текстом? Кто знает!
…И вот тогда мы с Ильей решили, что свидетельствовать – главная миссия человека, обученного грамоте. Свидетельствовать о времени и, как положено современнику, толковать его. Я пишу об этом, не смущаясь очевидностью того давнего, пусть наивного нашего открытия, потому что и посейчас так считаю. Что же до Ильи, то он принял это решение, как закон для себя, и весь свой путь с нашей победоносной армией на запад (окончив Военно-воздушную академию в Свердловске, он стал вооруженцем в авиационном полку) неукоснительно вел дневник. Тетради эти сохранились…
Еще один эпизод всплывает в памяти. Тот же октябрь сорок первого года. Качающийся вой сирены воздушной тревоги застает нас у Курского вокзала. Люди привычно бегут прятаться в метро с детьми, чемоданами, загодя связанными узлами.
Эскалатор был отключен, и мы, под окрики комендантского патруля, потопали вниз в плотной череде других… Во время тревоги я в метро оказался впервые, Илья тоже. Теперь просто невозможно представить себе подземную станцию, вся обозримая площадь которой покрыта плотным слоем лежащих людей. Кряхтенье, тихие стоны больных, которых на руках внесли сюда, да многоголосый плач малюток, раздающийся то в одном конце, то в другом. Миновав сотню препятствий, мы добрались до перрона. Рельсы были укрыты деревянными щитами. Люди – здесь их тоже было множество – торопливо вынимали подстилки, одеяла, зимние пальто, накрывали ими щиты, укладывались, устраивались, умащивались. И скоро все рельсовое пространство станции от одной дыры туннеля до другой превратилось в огромное лежбище, в длинную шеренгу плотно, бок о бок уложенных людей. Откуда-то доносилось глухое уханье: то ли выстрелы, то ли взрывы. Картина человеческой беды была устрашающей. Слитное дыханье тысяч испуганных людей казалось гулом разбуженных недр…
По переносной лесенке, подобной той, что приставляют в театре к сцене во время репетиций, мы спустились на настил. Самый его конец, сантиметров тридцать, был свободен. Я уселся на доски и кивнул Илье, чтобы он тоже сел. Он поглядел на меня с удивлением, чуть ли не с неприязнью:
– Сидеть? Да ты что?..
– А что делать?
– Идти домой, – ответил он непререкаемым тоном. – Идти домой.
Я послушно поднялся, и мы вошли в туннель. Гравий хрустел под ногами, мы то и дело спотыкались о бетонные шпалы, чиркали щиколотками по рельсам и потихоньку шли вперед. Илья достал спичку, закурил. Пламя оказалось немыслимо ярким. Словно проявились на негативе неразличимые во тьме ребра тюбингов. Огонек погас, и снова путь освещали лишь тусклые лампочки на стене туннеля, редкими бусинками уходящие куда-то в невидимость. Пройдя метров двести в сторону станции «Площадь Революции», мы оглянулись – «Курская» яркой щелкой виднелась далеко сзади. Впереди была тьма. И как сгустки ее, внезапно, чуть ли не на расстоянии вытянутой руки, вырастали громадины пустых черных вагонов. Глаза помаленьку привыкли к темноте, а уши – к подземной гулкости.
…Я вспомнил, как семь или восемь лет назад отец водил меня на строительство Метрополитена, в шахту, что была на Мясницкой, напротив Главного почтамта. Как мы долго, скользя, чуть ли не срываясь, спускались по вертикальным лесенкам с горизонта на горизонт, и чем ниже оказывались, тем яростней бушевал ливень грунтовых вод, тем громче хлестали их струи по задубелому брезенту шахтерских роб. Каким волнующим для меня, мальчишки, было это приобщение к неведомому фантастическому подземному миру… И вот я снова под землей, а надо мной – Москва, военная Москва… Что там сейчас наверху? Может быть, груды развалин, огонь, дым?.. И туннель этот уже не представляется мне фантастическим как когда-то.
– Идем-идем! – подгонял меня Илья.
Я даже начинал злиться, чего это он меня гонит, как овцу? Я прибавил шагу, вырвался вперед и услышал за спиной его свистящее дыханье.
– Слушай, – обернулся я к нему, – а если вдруг…
– Что?..
– Выйдет… Вот оттуда…
– Ну?
– Смерть.
– Смерть?
– С косой, в простыне, как положено… Хруст-хруст, звяк-звяк…
– Бред! – он явно осуждал меня. – Собачий!..
К чему, к чему, а уж к мистике Илья склонен не был.
– А если…
– Ладно, молчи! Идем!.. Идем! – И он засмеялся. Гортанный смех его странно зазвучал в гулкости туннеля.
«Какие мы все-таки с ним разные, – думал я. – Вот он никак не может сидеть и ждать, как все. Ему надо идти, под землей так под землей, но идти…»
– Интересно, найдутся ли еще такие дураки, чтобы переть, как мы, по туннелям?
Он передернул плечами:
– Идем-идем…
Так никого и не встретив, мы вдруг неожиданно оказались на «Библиотеке Ленина». Там тоже было полным-полно народу, но дышалось полегче – станция ближе к поверхности земли. Мы перешли на станцию «Улица Коминтерна», нынешнюю «Калининскую», и двинулись дальше. Странно, но никто нас так и не остановил, а Илья все подгонял меня: «Идем-идем…»
На «Смоленской» людей уже почти не было. «Угроза воздушного нападения миновала! Отбой!» Служители растаскивали раскладушки к стенам станции. Одним махом мы взлетели наверх по лестницам и разом повеселели. Город стоял как стоял. Ни разрушений, ни дымов вокруг. Надо было бежать по домам, ведь наутро ему уезжать в Свердловск.
– Ни фига себе прогулочка на прощание… Не меньше восьми километров. – У Ильи всегда было пристрастие к цифрам и вообще к точности.