– Керженцев?
– Это ты?
– Более или менее.
– Я так и подумал. Жалко, что не вместе воевали.
– Но ты же на Третьем Украинском.
– Вот я и говорю – жалко. Ну, здравия желаю…
– Э-э-э! – воскликнул Некрасов. – Куда? А свои сто грамм? Пойди возьми, – и он протянул мне десятку.
Он впервые обратился ко мне на «ты».
– У меня есть.
– Делайте, что говорят, – сказал он непререкаемо.
– Так точно! – сказал я, подхватывая игру…
Когда я принес от стойки три граненых стакана, обхватив их двумя ладонями, и поставил на мокрую от пивной пены полку, они о чем-то увлеченно говорили.
– И у меня локтевой сустав разбит, – сказал новый знакомый. – Видишь, не разгибается. Кон-трак-тура. Мне было приказано разрабатывать, а я думаю: хрен с ней… – И он махнул сгибающейся левой рукой. – На мой век хватит. У меня же пулевое сквозное, в левом дырка.
– И зря… Я разрабатывал, – сказал Некрасов. – Мне велели делать мелкие-мелкие движения пальцами все время, пока не сплю, делать мелкие движения… Вот я и стал писать, в госпитале, лежа, карандашом. Ну, давайте со знакомством. Ты кто? Майор?
– Капитан.
– И я капитан. Будь здоров, капитан. Я очень рад, что мы повстречались.
– Вы уж простите, что я в вашу компанию…
– Не свисти, капитан. Ну, давайте!
Мы, запрокинув головы, выпили до дна. Потом он попрощался и ушел.
– Бывает же такое? – сказал Некрасов, он был явно доволен. – Слушайте, Сима, пошли еще в какую-нибудь тошниловку – вдруг еще кого-нибудь встретим…
Хотите верьте, хотите нет, но все было так.
– Знаете, эта сцена как из пьесы Арбузова, – сказал я.
– Это жизнь, молодой человек, словно сквозь замочную скважину…
– Да будет вам, – сказал я, и мы вышли на улицу. – Забудьте.
Мы деловито шли по Лубянке, мимо «Cтрелы» – закрытого распределителя НКВД, мимо московского управления в прекрасном особняке, за фигурным забором, хотели было свернуть на Кузнецкий, но двинулись к метро. «Детского мира» еще не было, был еще Лубянский пассаж и отличный ресторанчик в подвале, на углу Рождественки. Туда мы не пошли, а перебежали на другую сторону, к метро «Дзержинская». Там, в угловом доме, тогда был продовольственный магазин. Мы переглянулись и вошли.
Боже, как иногда ярко запоминаются отдельные, вроде бы несущественные сценки многолетней давности. Я терпеть не могу словосочетания «как сейчас помню», но я действительно сейчас вспомнил, как он сказал: «Можно я куплю пол-литра?» Как я полез в карман. Как он произнес: «Разрешите, я приду в ваш дом с бутылкой?» Как я в ответ сказал: «Тогда я куплю закуску». Как он кивнул и показал на окно: «Встречаемся тут»…
Мы вышли из магазина и двинулись к метро. Солнце било нам в спину, и на тротуаре четкими силуэтами чернели наши тени. Две, примерно одного роста. И я подумал: вот мы идем вдвоем, как шли, наверно, Станиславский и Немирович-Данченко, как раз оттуда, из «Славянского базара», после того исторического разговора… И так же их тени рисовались на тротуаре, только одна высокая, в шляпе, другая сильно пониже, тоже в шляпе. А у нас не было шляп, и ветер, задувавший вдоль Никольской, вздыбливал наши волосы, и на черных тенях было видно, как поднимаются черные прядки…
Дома никого не было.
– Здорово, что мы пошли не на Рю де ля Пэ, а сюда. Большая квартира, а там как-то все давит, – сказал он.
Мы расставили бутылки, их оказалось две, я принес тарелки, разложил колбасу и свежий хлеб.
– Отличный батончик, – сказал он, помял горбушку.
Откупорили одну. Я достал из буфета хрустальные рюмки. Он звякнул одной о другую – дзыннь!
– Льем в семейные хрустали, – сказал он. – Ну, Сима, значит, какое-то время мы будем существовать если не вместе, то рядом. А?
– Да, – сказал я, – если только меня не выпрут до этого «какого-то времени».
И я рассказал ему про мои дела.
Он почернел, как тогда на обсуждении пьесы после моего выступления.
– Ну, что за тра-та-та-та! – воскликнул он. – Что за мерзость! Эвреев они не любят, сволочи! Что вы им все глаза мозолите? Давайте…
Мы выпили по первой. Потом я стал рассказывать ему про пьесу. Как, по-моему, надо ее ставить. Какое оформление. Что следовало бы уточнить, что убрать. Фантазия моя включилась, я почувствовал себя свободным, особенно подхлестнул меня удивленно-заинтересованный взгляд, которым он на меня смотрел. Я вспоминаю эти минуты, как одни из счастливых в моей жизни. Стали говорить о том, про что пьеса. И тут вдруг словно с цепи сорвались и начали говорить, да что говорить – орать о нашей жизни, о том, что творится вокруг. В Киеве какой-то инженер повесился от ужаса, что его сошлют на Колыму, и всю семью с ним, и старую маму… – Откуда вы знаете? – спросили его накануне смерти. – Ссылками всегда все кончалось, – ответил он, – а сейчас ими начинается…
– Где Короленко? – закричал вдруг Некрасов. – Где эти благородные русские интеллигенты, которые всегда говорили правду властям в глаза? Жалкие трусы, почему мы молчим? Неужели нас так запугали, что мы потеряли облик человеческий? Я смолчу, но мама моя не смолчит… Гады! Гады! – Он произносил «хады». – Вот уж правда: «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин…» Неважно куда, лишь бы в бой… На ту эврейскую старуху, так на старуху – в бой! А несчастный инженер удавился… Какой позор!.. А ему, – он показал на меня, – эту долбанную «Снегурочку» не дали ставить!.. Тра-та-та-та!.. Вольный русский стих!.. Короленко на них нету!.. Деградация вонючая!.. Ну, японский бог, где Короленко?..
В это время хлопнула дверь. Пришла Лиля. Она была на последнем месяце – носила Пашку – и с трудом таскала свое брюхо.
– Что вы орете как полоумные, – сказала она. – На площадке все слышно.
– Вот это моя жена, Лиля, – сказал я. – А это Виктор Платонович Некрасов.
Он поднял руку и помахал ей. Лиля тоже махнула ему рукой и ушла.
– Твоя самка на сносях? Ну, хохмачи, нашли время рожать…
И снова разразился гневной речью, обкладывая вс¸ и вся…
Тут раздался тихий Лилин голос, она звала меня.
– Ты что, обезумел? – тихо, волнуясь, сказала она. – А если все это слышно? Если они подслушивают? Честное слово, это похоже на провокацию…
– Прекрати, – сказал я. – Это подтекст пьесы. Пойдем туда.
Я взял Лилю за руку и вывел ее в столовую.
Некрасов вроде бы разом отрезвел. Он улыбнулся и сказал тихо:
– Ваш муж гениальный режиссер!.. Он рассказывал мне, как надо ставить мое произведение. Лучше и не мечтаю… Это будет потрясающий спектакль. Выпейте глоточек… Нет, надо! Я лучше всех знаю, что надо, а что не надо… Пожалуйста, из моей рюмки, за нашу дружбу. Этот ваш носач мне очень нравится. Ну, чуть-чуть…
Лиля пригубила рюмку.
– И вы тоже… Такая пузатая, просто прелесть! Хорошая пара, честное благородное слово… Знаете, возьмите меня третьим…
И мы взяли.
Взяли на все годы и были с ним во всех местах на земле, где нам приходилось вместе бывать. Взяли, когда ему было тридцать восемь, и расстались, когда ему исполнилось семьдесят шесть. Нашему старшему сыну Павлику, оказавшемуся в те дни в Париже, пришлось видеться с ним, уже страшно изнуренным болезнью, и гулять вдвоем по Латинскому кварталу, и провожать его домой в Ванв, и сиживать в кафе, где они не спеша потягивали пиво из высоких стаканов – «деми», как их называют официанты. И Женя, младший наш сын, он и сейчас живет в Париже, постоянно виделся с ним и развлекал, как мог. Только трудно было развлечь дядю Вику в эти дни… Накануне ужасного конца Павлик позвонил в госпиталь, где Вика лежал, и сказал, что приедет его навестить.
– Не надо, Пашка, – сказал ему в трубку Некрасов. – Чего тебе тащиться сюда, в такую даль. Завтра меня обещали отпустить. Встретимся, и как всегда, на втором этаже «Монпарнаса», выпьем «деми» и потреплемся. А сейчас даже разговор с тобой меня не веселит… Пока…
А завтра уже не было. Не было «деми», ни «своих ста грамм», не было ни чудесных разговоров о том о сем, не было его вопросов, что там, у нас в Союзе, у друзей, про которых он хотел знать все.