Не успели белокудринцы успокоиться после ареста старосты, как на деревне новая беда приключилась.
Перед самой масленой, по просьбе мирских стариков, Солонец установил самогонный аппарат в овине и пустил его в ход. Но не успел он и бутылки ханжи накапать, как налетела на овин милиция в полном составе: Андрейка Рябцов, Никишка — сын Солонца и Афоня Пупков. Опрокинули они в снег посудины с ханжой и поволокли аппарат в ревком.
Опешил старик. Не мог выговорить ни единого слова, пока милиционеры — вместе с его родным сыном — около овина орудовали. Стучал зубами и смотрел вслед, когда они аппарат по улице волокли. Потом спохватился. Сбегал во двор. Схватил топор и кинулся к Панфиловой избе.
Вбежав в избу. Солонец отыскал глазами сына и, не говоря ни слова, пустил в него топор.
Никишка успел лишь согнуться и спрятать голову за столом. Топор стукнулся в стену и упал на лавку, рядом с Никишкой.
— Мошенник! — заревел старик, кидаясь с кулаками к сыну. — Убью варнака!..
Партизаны схватили старика за руки, повалили на стоявшую у печки скамейку, связали опояской руки назад и притулили спиной к печке.
Так и сидел старик, ругаясь, пока Андрейка Рябцов протокол составлял.
— Мо-шен-ни-к! — скрежетал зубами связанный Солонец, топая ногами на сына. — Своими руками удавлю!.. Сколько хотите пишите… хоть всю бумагу испишите… а удавлю я его, варнака!.. Удавлю-у!..
Посадили старого Солонца в холодный амбар за покушение на убийство сына. Продержали до масленой.
Горевали мирские белокудринцы. Пришлось без хмельного масленицу праздновать.
Даже кержаки жалели мирских:
— Мы-то не принимаем зелья… Но зачем людей обижать?
— Озорство…
На масленой неделе партизаны устроили два митинга. Побывавшие в городе рассказывали о новых российских порядках, о голоде и о гражданской войне, об окружении России и о победах Красной Армии.
Слушали старики нескладные, но жуткие рассказы партизан и дивились. А бабы даже всхлипывали:
— Господи!.. Страсти-то!..
На второй митинг, в прощеный день, привели из амбара старого Солонца и на миру корили:
— Смотри, что в России-то делается — народ-то голодует, помирают люди, а ты опять взялся за ханжу?
— Родного сына чуть не порешил…
— Стыдоба!..
Старик плакал и оправдывался:
— Не сам я, братаны, удумал, люди просили меня…
— Зачем руку поднял на сына? — кричали партизаны. — На родную кровь ярился!
Старик всхлипывал:
— Простите, братаны… Сроду не сиживал я в холодной. Стыдоба!.. Нечистый попутал… Простите уж…
Панфил обратился к собравшимся:
— Как, товарищи… прощаете? Ревком со своей стороны постановил: простить Петра Ефимыча.
— Простить! — загудели мужики со всех сторон. — Простить!
Партизаны кричали:
— У сына пусть просит прощения!
— Проси у сына!
А бабы кричали свое:
— И ты, Никишка, проси у отца прощения!
— Прощеный день сегодня. Оба и поклонитесь…
К голосам баб стали присоединяться голоса мужиков:
— Оба просите!.. Оба!.. Чего там…
Никишка нерешительно поднялся из-за стола.
Панфил взял его за рукав и, выталкивая в пустой круг, быстро освободившийся около стола, сказал:
— Иди, кланяйся… не полиняешь…
Выйдя из-за стола, Никитка повалился отцу в ноги:
— Прости, батя!
— Бог простит, сынок, — растроганно проговорил старый Солонец, поднимая за руку сына и глотая слезы. — Меня прости Христа ради…
Лишь только Никитка выпрямил спину, повалился в ноги ему со слезами:
— Прости, сынок! Перед всем народом каюсь. Нечистый попутал…
И Никитка так же взял отца за плечи и, помогая встать на ноги, говорил:
— Ну, чего там, батя… Мало ли что бывает… Ты — отец, а у меня служба…
— Правильно, Якуня-Ваня! — крикнул Сеня Семиколенный. — Вот как коммунисты поступают!
И мужики загудели:
— Правильно!
— По-хорошему надо…
Старик и сын три раза поцеловались.
Глядя на них, мельник Авдей Максимыч громко и умильно сказал:
— Истинно говорил святой апостол Павел: «Почитай отца твоего и матерь! И благо тебе будет. И вы, отцы, не раздражайте детей ваших…»
— Правильно-о! — кричали мужики. — По-хорошему…
Панфил взмахнул трубкой:
— Объявляю митинг деревни Белокудриной закрытым…
Расходились белокудринцы с митинга примиренными и успокоенными.
В этот день ходили семьями от двора к двору — в гости. Подолгу говорили и обсуждали деревенские события. Одни хвалили партизан за то, что всякое дело совместно с миром решают, другие хаяли их за те строгости, которые ввели партизаны на деревне. Некоторые горевали об арестованном старосте. Высказывали опасение, как бы хуже не наделали партизаны. Потом старый и малый кланялись друг другу в ноги. Просили друг у друга прощения: за колкое слово, за причиненные обиды.
А у Ширяевых в этот день с обеда раздор в семье пошел. Сразу после митинга все сели за стол обедать. По обычаю, издавна заведенному, хлеб резал и первым за ложку брался дед Степан: за ним тянулись к еде бабка Настасья, потом Демьян и Марья, и последним всегда был Павлушка, как самый младший в семье. А в этот день Марья ни с чем не считалась. Накрыв на стол, она первой села, сама изрезала краюху хлеба на толстые ломти и первой потянулась ложкой к общей чашке с похлебкой.
У Демьяна при этом даже ложка из рук выпала. Испуганно взглянув на жену, он растерянно проговорил:
— Ты что, Марья? Порядка не знаешь?
Марья хлебнула из ложки, прожевала хлеб и зло ответила:
— Отменила ваша Советская власть добрые-то порядки. Окромя сраму, ничего не осталось.
Дед Степан положил ложку на стол. Заговорил, строго поглядывая на сноху:
— Не бреши, Марья! Не видели мы худого от Советской власти. И не умер еще я… Ужо помру… тогда ломайте все…
Помолчав, он снова взял в руки ложку и, стукнув ею о стол, еще строже сказал:
— А пока я хозяин дому!
За столом сразу стало тихо. Дед Степан стукнул ложкой о край чашки. Это был знак семье приступать к еде. И только после этого, в порядке старшинства, все потянулись ложками к похлебке.
После обеда Демьян и Марья стали собираться в гости к Арине Лукинишне Валежниковой. Позвали с собой стариков.
Дед Степан сердито сказал:
— В прежние годы не шибко дружбу водил я с Филиппом Кузьмичом, а теперь и вовсе не к чему…
— Да ведь нет его, — несмело проговорила Марья. — К Арине Лукинишне идем.
— Не пойду, — отрезал дед Степан. — И Настасье не велю.
Марья вспылила:
— Ну и не ходите!
Повернулась к сыну:
— Идем, Павел, с нами.
— А я зачем пойду? — спросил удивленный Павлушка.
— Затем, варначьи твои шары, — закричала Марья, — чтобы прощения попросить за Филиппа Кузьмича. Какой день-то сегодня?
Павлушка смеялся:
— Ну, не-ет! Этого не будет! Если хочешь, маменька, я пойду… буду каяться… за то, что мы не расстреляли Филиппа Кузьмича.
— Разбойник! — закричала Марья, грозя сыну ухватом. — Мошенник! Прокляну безбожника!..
Бабка Настасья пробовала унять сноху:
— Что ты делаешь, Марья? К чужим людям идешь прощения просить, а родное дитя клянешь…
— Молчи, маменька! — кинулась Марья к бабке. — Молчи! Твой змееныш! Ты таким изладила его…
Хлопнула дверью Марья и убежала. Ушел за ней и Демьян. А Павлушка пошел через сенцы в горницу.
Дед Степан у порога одевался и собирался к скотине. Намекая на то, что Марья взята за Демьяна из богатого дома, он ворчал:
— Вот то-то и оно… Сколько волка не корми, а он все в лес глядит… К Арине Лукинишне пошла… Да… не куда-нибудь… к Арине Лукинишне…
Поворчал дед и ушел во двор.
Бабка Настасья до самой уборки коров просидела в кути. Сидела, думала. Не верила она в наступивший мир на деревне. Не верила в ласковые слова богатеев. Боялась, как бы не оплошали партизаны и не пошли бы на поводу у богачей.
Перебирала в памяти старые дороги и тропы, по которым испокон века шла жизнь мужиков в городах и в деревнях. Напрягая седую голову, старалась взглянуть на тот новый путь, о котором говорили и погибший Фома Лыков и недавно на митинге городской рабочий Капустин, — на этот путь звала теперь всех мужиков Советская власть.