Тяжелое горе вытравило страх и самую веру в бога — начисто.
Приподняла Петровна голову над полатями, взглянула в передний угол на распятие и засмеялась:
— Медяшка, никудышная… Идол!
В первый раз за три дня слезла она с полатей, прошла в куть, зажгла сальник и села за стол к окошку…
В сенцах то и дело хлопала дверь, там топтались и бормотали пьяные мужики, визжали бабы.
Под окнами барахтались и хрустели ногами по снегу Матрена с тунгусом. Слышно было, что тунгус куда-то тянул Матрену, а та хохотала и упиралась:
— Поди-ка ты к лихоманке со своей лисицей!..
— Матлеска, Матлеска! — шепелявил тунгус. — Мая два лисиса дает.
— Ишь ты! — задорно смеялась Матрена. — Больно дешево покупаешь…
— Мая песеса дает. Матлеска! Падем, позалуста…
Хрустя по снегу ногами, с хохотом они уходили все дальше и дальше, направляясь в глубь двора.
А из трапезной через сенцы несся пьяный гомон и тоскливый голос Евлампия:
Не быть мне в той стране родно-о-ой.
В которой я рожде-о-он…
Долго сидела Петровна около окошка; долго слушала говорливый шум тайги, пьяные песни и ледяные взрывы на речке; долго думала.
И только сейчас поняла наконец Петровна, зачем бегут в этот край люди и зачем бежала она. Поняла, что шумит этот лес тысячелетних кедров, лиственниц и елей, словно большая река в непогодь, но шумит приветливо и приносит покой душе человека: что пришел сюда человек за тысячи верст поведать ветру таежному про печаль, про обиду и про боль свою душевную, что шумит этот лес приветливо и тому, кто живет по деревенькам малым да по заимкам глухим и землянкам одиноким, и в тяжелом труде и во хмелю хочет тоску свою поразвеять; шумит он приветливо и тому человеку, что совесть свою, черными делами замаранную, хочет похоронить в этом глухом краю, — вдали от царского начальства.
Передумала и поняла все это Петровна, сидя у окна, морозом разрисованного, и поджидая мужа, загулявшего со старцами, и твердо про себя порешила: «В этом краю мне век не вековать…»
Услышав сонное сопение Демушки на печке, она подошла к нему и долго смотрела, словно не узнавая его. Какой большой и крепкий стал — скоро восьмой годок пойдет ему.
Смотрела Петровна на его темную голову, на разрумянившееся круглое лицо, на черные брови и на густые длинные ресницы, и в первый раз за все время со дня его рождения почувствовала материнское тепло к сыну в груди своей.
По ступенькам лесенки поднялась над печью, склонилась над Демушкой и в первый раз с любовью поцеловала его.
Глава 29
Когда хлопнула дверь со двора и вместе с клубами стужи ввалился в избу захмелевший Степан, встала Петровна со скамьи, подошла к мужу, посмотрела ему в лицо такими большими и странными глазами, что Степан, даже хмельной, попятился назад и растерянно пробормотал:
— Ты… чего это, Настенька?.. Все думаешь?..
Смотрела Петровна в лицо мужа и говорила отрывисто:
— Вот что, Степа… Много думала я… Все передумала!.. Теперь порешила: что хочешь делай надо мной… только бросать надо этот скит… Не могу я больше!..
Давно ждал этой перемены Степан. Неуклюжими пьяными руками схватил жену, усадил на скамью около стола и, захлебываясь пьяной радостью, заговорил:
— Настенька!.. Косатка моя… Что удумала? Сказывай!.. Куда хочешь, готов я… Хоть на край света… Только с тобой…
— На землю нам надо, Степа… Угол свой гоношить надо… Вижу ведь я: измаялся ты со мной…
Степан снял шапку, тряхнул кудрями и засмеялся:
— Насчет меня не тужи!.. А край этот мне очень даже по душе…
— А живут-то здесь как? — перебила Петровна, показывая глазами на стенку, из-за которой все еще доносился пьяный галдеж.
— А что ж! — воскликнул Степан. — Живут людишки, хлеб жуют и бражку с самогоном пьют!.. Вот и меня угостили угодники для светлого праздника христова…
Петровна еще раз хотела перебить мужа, но хмель развязал язык Степану; он говорил громко и почти без передышки.
— Нет, ей-богу, Настенька!.. Нравится мне этот край… И народ нравится!.. И старцы!.. По крайности, здесь все без обману!.. Ежели загуляют, так и боженьку по шапке!.. По боку!.. Потому, говорит старец Евлампий… нет его… бога-то!.. Поняла?.. Для дураков он, говорит, придуман… бог-то!.. Это он, Евлампий, Борису так говорил… Не меньше твоего, говорит, знаю, что бог для дураков придуман… А кто такой старец Евлампий?.. Тоже известно мне… Борис-то хорошо обсказал про него… Святитель, говорит, ваш отец Евлампий — угодник бабий и каторжник!.. Вместе, говорит, на каторгу-то мы шли с ним… В одни годы и срок отбывали, только в разных местах… Я, говорит, все отсидел и на поселение вышел. А Евлампий, должно быть, раньше срока с каторги убежал…
Степан остановился. Оглядел кухню и зашептал Петровне на ухо, обдавая ее перегаром самогона и браги:
— Я ведь, Настенька, вместе с Борисом и с Евлампием в одном этапе на поселение шел. Они на каторгу шли, а я на поселение… Только Евлампия-то здесь я не сразу признал. Давно ведь дело-то было. В ту пору и я, и он — оба молоды были. Он был чуть постарше и побашковитее меня. А в партии арестанты величали его Евлашкой, варнаком да бандитом… Теперь-то он вон какой бородач и начетчик! Можно сказать, борода-то у него апостольская, только уста-то дьявольские… А все ж таки делами он большими здесь ворочает! И богу молится, и черту угождает… Пушниной у него все амбары завалены. И все это он загребает у остяков да у тунгусов. Загребает за бесценок: за спирт, за самогон-ханжу, за стеклянные и жестяные побрякушки… Трудник Василий говорил мне, что здесь, в скиту, и такие дела бывают: напоит Евлампий тунгуса или остяка, оберет его до нитки, а потом привяжут ему камень на шею и сунут под лед… Грабит он, Настенька, не только остяков да тунгусов, но и наших русских заимщиков и звероловов… А кому на него здесь жаловаться… Сама видишь: некому!
Я тебе, Настенька, прямо скажу: дьявол-то по всей земле горами ворочает, а Евлампий здесь людьми все равно что вениками трясет!.. Он тут царь и бог!.. Да… Вот трудники говорят, что скоро он повезет пушнину в город… Поедут они с Кузьмой Кривым… Больше он никого с собой не берет… Поедут верст за пятьсот — за шестьсот… там Евлампий каждый год продает пушнину, а деньги в какую-то банку на сохранность складывает. А когда возворачивается в скит, то всегда привозит с собой опять же спирт, порох, дробь, муку и всякий дешевенький товар; да двух-трех новых трудников в свой скит заманивает. По разговору трудников я давно уже понял, Настенька, что добрая половина здешних трудников — это все люди, сосланные царским начальством в Сибирь, либо беглые каторжники, либо бродяги, либо Иваны, не помнящие родства; все это люди, которым некуда деваться. Вот они и идут, едут со всей Сибири сюда, на Васьюганье, в скиты… Звероловы и заимщики говорят, что скитов здесь, на Васьюганье, испокон веков было много, да и сейчас не мало… всяких!.. Пропащий человек аль гонимый царским начальством всегда здесь найдет и работенку, и теплый угол, и кусок хлеба. А главное, нет здесь никакого начальства, и никто никаких документов не спрашивает у человека. В Новом Салаире один бог и начальник Евлампий!.. А он, Евлампий-то, видишь, какой? Хотя и варнак, и бандит… а ежели у человека есть охота трудиться, к Евлампию приноровиться можно… Не знаю, как ты, а я так рассуждаю своим умом, Настенька…
Степан ненадолго умолк и задумался. Оглядываясь и прислушиваясь к звукам, долетавшим из трапезной, он вновь заговорил:
— Вот не мог я дознаться… про дьяка Кузьму… Не дознался я — кто он и откуда препожаловал сюда… В ту пору, когда меня осудили и присоединили к этапу… помню: убежал тогда из острога какой-то кривой парнишка, который шел на каторгу за воровство и убийство. Убежал — как в воду канул. Но это дело случилось за день, за два до моего прихода в острог… Да… Я никогда не видел и не встречал его. А по всем видимостям выходит, что Кривой-то дьяк Кузьма — это и есть тот самый кривой парнишка… вор и убивец, который убежал тогда из острога. Видать, Евлампий-то где-то повстречался с ним и привез его к себе в скит, да еще сделал дьяком!.. Вот какие тут дела-то, Настенька!..