Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А я его ненавижу.

Когда мы познакомились, был «Роллинг стоунз». Вообще-то мне плевать — именно на «Роллинг стоунз», я не говорю обо всем остальном, мне больше нравится весь этот джаз и саксофон с подломленными в коленях ногами. Жирные негры, в глотках которых можно заблудиться, я их обожаю, — заблудиться, как в лесу, — но только малая часть того, во что могут складываться мои глаза. И тут на тебе, «Роллинг стоунз», сопляки.

Так или иначе, они были с развязанными шнурками на ботинках.

И она смотрела на них так, как будто это было сегодня.

«Сегодня» нужно не вспугнуть.

— Вчера — это единственное слово, которое имеет право на существование, — сказал я вместо имени.

— Акрамеон, — сказала она вместо имени, но только потом я понял, что это и есть имя.

Именно ты мне и нужна, — подумал я.

Именно ты мне и нужна, чтобы влезть в свое время и захлопнуть за собой дверь. Свое время — это мое время, или так — мое представление о моем времени, но первый раз мне захотелось разбежаться и упасть в него, как в воду… Нет, как в кровать, особенно если там уже кто-нибудь есть… И подмять под себя грудь, насаженную на ребра. Да. Грудь звучит гораздо лучше, чем, например, груди. Грудь — сугубо эстетское порождение, детище тонких урбанисток, феминисток и политизированных маленьких сучек. Сейчас таких нет, а термин «грудь» остался, как атавизм, как привет из левацкого шестьдесят восьмого. Грудь под свитером — это да, на голое тело — как раз так, как обожает носить Акрамеон.

Это да, на голое тело, только я все время застаю там Годара периода «Китаянки»… Но это потом.

До потом — «Роллинг стоунз». Как до потопа.

— Акрамеон, — сказала она, а в глазах у нее вертелась стоунзова сорокапятка.

— Вчера— это единственное слово, которое имеет право на существование, — поощрил я ее.

Она была коротко стрижена, с двумя мысами, налезающими на щеки; и слава богу, я терпеть не могу длинные, все эти хлысты со свинчаткой на конце, и кожа вымочена в соли — телячья — и подобрана со вкусом, — это и есть длинные волосы, чего уж там говорить о поцелуе в голову.

А она с этим своим выбритым бирюзовым затылком, как голая передо мной.

Нежно-голая.

Именно ты мне и нужна, пора заниматься ремеслом… Мое ремесло — это нежность, вон как мой вонючий папашка рвет зубами мясо.

Мое ремесло — это нежность в нежное десятилетие. То десятилетие, которое все здесь терпеть не могут, — даже папашкин кусок мяса, когда был жив, терпеть не мог; оно слишком нежное, слишком женское, с тонкими запястьями, с болячкой над губой и с ключицами Мика Джеггера. Чертов Джеггер, у нее в глазах «Рубиновый вторник», хотя сегодня среда, — взять и увести ее от Мика, с этим можно справиться, один трусливый намек, что он наркоман… Хотя таких девах, с такими их отношениями с шерстью, это даже привлекает. Кокаинист, морфинист, марихуанщик, ЛСДэшник — славно выспаться с ним в одной постели. А я сижу и скармливаю мясо своему старику здесь, в психушке.

Среда — приемный день.

Среда, а не «Рубиновый вторник».

— Вот она — настоящая сумасшедшая, — сказал мне папашка. Впрочем, я не представляю, как они с матерью занимались любовью: скорее всего, он рвал ее зубами, так же, как это мясо. Из того, что он уже не в состоянии был сожрать, и получился я, — из правой материной лопатки с крупной родинкой.

Вот она — настоящая сумасшедшая! Да уж, не ты, во всяком случае, хотя тебе, старому дураку, так хочется трахнуть вон ту медсестру… У папашки всегда был отвратительный вкус, только таким идиотам, как он, может понравиться подобный просвет между зубами и подобный просвет между коленями… А может быть, он прав, и у медсестры жемчуг в сцепленных ушных раковинах — я же не знаю, как видят ее сумасшедшие. Вот она, со стриженой головой, — она и есть одна из них, настоящая сумасшедшая, говорит папашка, отрываясь от медсестры и от мяса, и от своего грязного дельца заодно — того самого, от которого он прячет здесь свой зад.

У сумасшедшей Акрамеон безжалостно выбрита голова. И вызывающие зрачки со стоунзовой сорокапяткой — с глазного яблока так и подмывает срезать витаминную корку, ее витаминную корку, ее и витаминную — я хорошо их всех понимаю, этим они призваны заниматься, все, включая медсестру, на которую поведен папашкин кадык.

Именно ты мне и нужна — вот такая, какой я вижу тебя в просвете между вещами. Между плотными, заросшими волосом телами вещей, которые я вынужден скрывать в себе. Я вынужден скрывать их в себе, но от них невозможно скрыться, это вам не папашка, который гонял меня за сопливый онанизм тринадцать лет назад. От этой некрашеной шлюхи, моего десятилетия, невозможно скрыться, и ты нужна мне именно поэтому.

Но сначала необходимо увести тебя от Мика, Мика-спасителя-от цинги, Мика — пожирателя, намертво впаянного в твою сетчатку. Целый месяц я разбираю завалы Джеггера, чтобы обнаружить там еще и лобешник Кеннеди, и бороденку Че Гевары — именно так выглядит морда твоего героя; коллаж при соотношении двух третей к одной — две трети это, конечно, Мик… И прочие мелочи, засевшие в порах, — все эти ББ и ММ, хотя баб ты определенно недолюбливаешь.

Я побиваю их всех, в один день, папашкиным костюмом двадцатипятилетней давности. Я надеваю его утром, лбом… Лбом в зеркало, изгоняя молодого папашку из рукавов и карманов, и папашка мчится, высоко подбрасывая зад; в молодости у него была ложбинка на шее, а мне, кажется, идет этот костюм.

Он нравится девушке, которую я люблю, — оправдываюсь я перед зеркалом, и пот стекает по моему позвоночнику теннисными мячами, мягкими мячами того времени, когда теннис не был так популярен. Он нравится девушке, которую я люблю, и мне идет эта кожа, и я понимаю, почему я всю жизнь ненавидел папашку — именно из-за того, что он никогда не оправдывался перед зеркалом и ни черта не понимал в собственной коже.

Я податлив, как воск, я переодеваюсь в кабинете ее лечащего врана, а лечащий врач смотрит на меня отсутствующим взглядом скрытого педика, хотя все в больнице знают, что он бабник. И в его коньяке плавает пепел от незатушенной мной сигареты и трупик какого-то насекомого — их полно здесь по средам. Он вынимает насекомое мизинцем с длинным отполированным ногтем и задумчиво топит его в ямке на подбородке; все-таки если он даже и педик, то совсем чуть-чуть, в самой глубине этой ямки. Между галстуком и пиджаком он сообщает мне название ее болезни и побочное действие антибиотиков. Я затягиваю узел под шеей и благодарно сбрасываю название с симптомами в ту пропасть, где уже валяется настоящее имя моей стриженой сумасшедшей.

Моя стриженая сумасшедшая с птичьими костями когда-то изучала шестьдесят восьмой, и это застало ее врасплох — шестьдесят восьмой завалился к ней со всей компанией, вытянулся во всю длину, попутно прикончив Кеннеди и Мартина Лютера Кинга, — от этого весь мир ее черно-бел, любо-дорого посмотреть, как она тасует эту двухцветную колоду плоти. Я почти вписался: черный костюм, белая рубашка, черные волосы, белое лицо, белый затылок, белки и так белые, зрачки ромбом и черный подбородок — если не бриться.

Если не бриться и если не курить— у нее странная привычка не прикуривать от зажигалки, а прикуривать от сигарет, это похоже на поцелуй и на Макиавелли одновременно — старик знал толк в ядах. Табак влажно вспыхивает красным и становится похожим на свалявшуюся звериную шерсть, и от ее вибрирующих ноздрей идет запах зверя, обученного Макиавелли. Это похоже на поцелуй, говорю я белым подбородком, но ей плевать на это, там, за фильтром, я поцелую, да? Нет, у тех, кто много курит, горькие губы, это уже ее имя, она переняла все его повадки и терпеть не может целоваться, сигарета с пальцами у фильтра — всего лишь компромисс… И все-таки я целую ее, я вор, я краду запах кабаньей крови, въевшейся в железо капкана. Это сладко, мы снова закуриваем, и я говорю ей: «Май свит». «Май свит», — повторяет она, и лживое окончание «и-ит» получается долгим, как эхо в горах, это прекрасный язык, мне приходит в голову, что это прекрасный язык, потому что на нем невозможно выразить горе, «май свит» — его единственные слова.

45
{"b":"556272","o":1}