А ниже — что? Тело? Видимо, тело. Видимость, без примет. Легкие плавнички ладоней. И ступней.
То есть в образе ее было всё, или почти всё, чтоб, вздохнув, обойти ее стороной.
Нет, не в образе, в том-то и дело, а в чертах, в очевидных ее, карандашных чертах.
А образ был — даже не сквозь них, и не поверх, а вне этих черт.
И даже не образ, а — как бы теснящее ее на обочину, не принимающее в расчет ее силы или желанья, — ее самоё, какое-то трудное преломленье ее существа.
Свеченье. Болезненно трудное, скрытное и неприкрытое одновременно.
Свечение раны.
И будто она — эта рана, но одновременно и та, которая терпит ее.
И этот тяжелый, как камень текучий, и скреп и разъем между ними.
И еще: демон — лицо ее на простыне во тьме.
Демон, в котором беззвучно дребезжит эта вольфрамовая нить, вот-вот оборвется, смеркнет.
И еще — с этой капюшенной тенью на стене: сгорбленная кармелитка в келии, покачивающейся меж двух миров: там-здесь, там-здесь.
Маятник тени. Останавливается на стене. А самой ее нет в комнате.
Два сквозняка, зарастая, тянутся опустевшими рукавами к двум мирам.
А что она /или он/ из себя представляет? Расхожий такой вопрос. Без мысли о разнице меж тем, кто он/она есть, кем являются и что представляют.
И ведь именно так: даже не какое вызывают представление, а что представляют.
И это особенно остро в ее случае ощутимо. Ее, этой офельной обочинки жизни, готовой отойти и еще дальше, только б не обременить собой. Уже отошедшую.
И всякий раз с побужденьем, опережающим обстоятельства.
И в то же время льнущую к этому иномиру беззащитным лицом и легким своим, осторожным плавничком ладони, мол, я такая же, как и он, как они, я хочу чувствовать, что это так, что я там, с ними, что я могу — могла бы — быть, жить…
Я помню, как здесь же, в этом поселке, мы были в гостях у местного Калиостро, стол ломился, уточка-мама в кухоньке чистила корзины грибов, накошенных нами на перевале, и вносила сковороду за сковородой, под водочку, под тысячу и одну уже наступившую ночь, хотя, когда я шел к себе, покачиваясь в узких, вывернутых из суставов переулках, еще не смерклось, еще слезился мутноватый воздух, покачиваясь над скользкими, как у маслят, пленочками проростающих крыш с налипшей на них ветошью.
И мне казалось, что мы идем вдвоем, и я держу ее за руку, и мы продолжаем с ней говорить, и когда мы вошли в дом, продолжаем, и когда, покачнувшись, вытянулся на кровати, лицом в потолок, продолжаем, и только за миг до того как забылся, вдруг понял, что нет ее рядом.
И очнулся /когда? Среди ночи? Или тут же, еще не уснув?/, и во тьме сел в изножье кровати и звонил в ту грибную избу, пытаясь выяснить, где она, куда, когда. И долго так говорил, путаясь, голова клонилась, и постепенно до меня начало доходить, что я уже давно гляжу на маленькие белеющие из-под одеяла пятки, прижавшиеся к моей ноге.
И всё еще продолжая разговор, осторожно скользил взглядом туда, в верховье, где в лунном свете сквозь щель незадернутой занавески лежало ее лицо, лицо старухи, той, во хлеву, из Вия, и одновременно — панночки.
Пол-лица — на свету — панночки, а другая — в тени — яги. И зыбкая склейка по приоткрытым, как бы надорванным в улыбке губам.
— Счастье мое, — говорит она, — как горошина в трехлитровой банке перекатывается.
Кому говорит? Куда? И печеньице выуживает из хрустящей пачки и, надкусывая, замирает, глядя в окно, поверх меня, и такая обида горючая, безотчетная в ее лице, такая отчаянная неприкрытость — всего и во все края, всего, с чем ей не сладить, и не отнять, не унять, не утешить, и ест со слезами, не замечая их, и проглотить не может.
Слишком долго ее несло от берега. А ей всё кажется — вот он, ведь доносятся ж голоса. Слишком долго, как и его, с детства. Только разница в том, что его несло по волнам, искрящимся солнцем, а ее — по безлунным рвам.
И этот ребенок в ней, брошенный, пишет ему на клочке оберточном: «Я хочу быть твоей женой я хочу быть твоей женой хочу быть твоей я хочу быть быть», впритык к краю, и больше нет на этом бумажном обрывке места.
И самой ее нет, только эта записка с распахнутыми глазами букв елозится по столу от сквозняка — туда, сюда, и скользит к краю, и ночь уже, а её всё нет, и бог весть когда вернется, в какой жизни.
Сиди, прислушивайся: поскребёт в дверь и отойдёт, не поднимая глаз, раздумав.
К тому времени, когда мы встретились, ей было 25, она заканчивала Художественный институт и вот уже двенадцатый год посещала школу йоги. В школе было три уровня, она составляла четвертый, в единственном числе. Учитель проводил зимы в Индии, ведя там параллельную школу и сам приращиваясь. Ей он давно уже сказал, что ему учить ее нечему, у нее бы учиться — да некому.
Она занималась в дальнем углу зала, одна, у маленького полуокна. Там одна и за маленьким полуокном тоже.
Приходила она после занятий вся в стекле, возвращаясь в себя лишь на следующий день, после ночи. Души не было. То есть была, но сжавшаяся до узенького зрачка, до точки, стоявшей далеко-высоко за нею, в другом небе.
И когда я обнимал это плавное, плавающее по воздуху стекло и вглядывался поверх плеча ее в ту точку за нею, приближая, втягивая ее взглядом, она, эта точка, расширялась до черной проруби с крохким контуром, и — не ближе.
Ночь стояла в проеме меж ними, и я в ней — меж ними двумя, будто разрубленными и сраставшимися по-живому.
Вдруг подумал, что жизнь, как плющ, душила ее; плющ, вьющийся нежно, цветущий, всё туже, всё глубже въедавшийся в тело. А она — что? — как вериги его носила? Мысленно пальцем вела по его арабеске? Читала спиною — как приговор?
Анна — впору бы ей это имя. Анна-малия.
Несравненной была она красоты. Несравненной, если слову вернуть его смысл — то есть вне сравнений. Но тогда уж и красотою это не назовешь.
Так откуда же чувство чуда? Чуда незримого и вместе с тем явленного с такой очевидностью, что та, внешняя, карандашная, веревочная очевидность, дрогнув, спадает к ногам, обмякая. И она вышагивает из нее, голая, та, кто есть, та, которую вижу.
Вот эти четыре слова, с которых бы начать, говоря о том, что я вижу, если б можно было отмыть их смысл…
Нет, не стоит.
Туман зализывает стекло. Он приоткрывает окно, тот просовывает свою зыбкую белесую голову, озираясь вслепую, и осторожно втягивает ее обратно.
Телефон на полу, в углу. И у нее — в углу, в полутьме, белый.
У Шекспира, если прикрыть рукой следующую реплику, гадая, всегда ошибаешься, выныривая лицом в песок. А с ней, когда говоришь, но это и разговором не назовешь, а как долгий перелет за море, а слова — это то, где на воду садишься, но не телом, а тенью его, продолжая лететь.
Нет, не то.
Но всякий раз она пропускает такой многослойный ветвистый период — в речи, в жизни, оказываясь уже там, через тьму поворотов, развилок, окликая тебя — чем? — полусловом, едва ль не своим отсутствием, и ты, пройдя, прожив, проговорив за себя, за нее, весь этот путь, непредсказуемый, непроглядный, казалось, вдруг входишь в ту местность, откуда она ответила, чувствуешь ее присутствие, уже незримое, видишь еще подрагивающую ветку.
И отвечаешь, и она слышит тебя — там, оттуда, за три-девять чутких земель, здесь, отсюда незримых, казалось, ни ей, ни тебе и, казалось, куда ты не чаял идти.
Нет, и это не так. А всегда в стороне. Не на поле, за полем. Страницы, земли. Там, оттуда. Не ближе, но и не дальше. На кромке, на грани. Так шел разговор; шел со мной, без нее, по незримому следу, безмолвью, на слух, до нее, до качнувшейся ветки, шел с ней, без меня, в одиночку, сходясь в покачнувшейся дали и вновь расходясь, раздвигая акустику вдаль.
Вот что меня в ней восхищало: дух был восхищен — не восхищён, а восхищен.
Рядом с ней мир людского пошиба коробил. Коробил серийностью. Жестов, взглядов, кумиров, красавиц. Коробил словесной возней, стадным смыслом, борьбой за свое выживанье, за выживанье из жизни не своего. Слава Богу, что только доступного не своего.